Мы

Главные лица

Проекты

Библиотека

Ильдар Абузяров

Василий Авченко

Борис Агеев

Елизавета Александрова-Зорина

Роман Багдасаров

Анатолий Байбородин

Сергей Беляков

Владимир Бондаренко

Владимир Варава

Вероника Васильева

Дмитрий Володихин

Вера Галактионова

Ирина Гречаник

Михаил Земсков

Иван Зорин

Ольга Иженякова

Николай Калягин

Капитолина Кокшенева

Алексей Колобродов

Алексей Коровашко

Пётр Краснов

Владимир Личутин

Вячеслав Лютый

Владимир Малягин

Игорь Малышев

Юрий Мамлеев

Виктор Никитин

Дмитрий Орехов

Юрий Павлов

Александр Потемкин

Захар Прилепин

Зоя Прокопьева

Дмитрий Рогозин

Андрей Рудалев

Герман Садулаев

Владимир Семенко

Роман Сенчин

Мария Скрягина

Константин и Анна Смородины

Татьяна Соколова

Геннадий Старостенко

Лидия Сычева

Михаил Тарковский

Александр Титов

Багдат Тумалаев

Сергей Шаргунов

Владимир Шемшученко

Лета Югай

Галина Якунина

Классики и современники

Главная тема

Литпроцесс

Новости

Редакция

Фотоархив

Гостевая

Ссылки

Видео

Где купить наши книги

Без комментариев

Они любят Россию

Главная | Библиотека | Елена Крюкова | 

Чек и Дарья

1

Вместо лица у него была страшная маска. Раззявленный до ушей рот. Бугристые, рваные сине-лиловые шрамы вдоль и поперек щек. Сбитый, свороченный чудовищным ударом кулака на сторону, сломанный нос — хрящ вдавился внутрь, в череп, как у сифилитика. Рваные, будто их насильно отрывали от головы, терзали щипцами, резали ножницами, уши — не уши, а кожные лохмотья вместо ушей. Через весь лоб шел страшный белый рубец, будто по голове парню заехали казацкой саблей или маханули острой бандитской финкой. Зубы во рту виднелись — половина была повыбита, черная скалящаяся пасть ужасала.

И только глаза на том, что когда-то было лицом, глядели умно, бешено, ясно…

Он не помнил, когда и как попал в лапы бандитов. Бандиты навсегда остались безымянными для него. Они собирали, сколачивали отряд бесплатных рабов-нищих, уличных попрошаек. Бандиты изощренно изуродовали его, чтобы он просил на улицах милостыньку, вызывая у жадных людей страх и жалость.

Мальчонку звали Чек. Он не знал, прозвище это было или имя; его всегда окликали так, и он привык. Чтобы избавиться от побоев и подневольного труда, он убежал из большого города далеко на юг, в горы, просто сел в поезд и поехал “зайцем”, забрался в плацкартном вагоне на третью полку и скрючился, свернулся в клубочек; так и ехал, голодный, не слезая с полки, пока его не обнаружила дотошная проводница: кто это у меня там сопит под потолком? — и не ссадила с поезда, не вытолкала в шею на станции; а станция-то была уже южная, уже за Краснодаром-главным.

Он пробрался в горы — и попал, как кур в ощип, в лапы к боевикам. Он не знал, что на Кавказе шла война, ему пришлось это узнать. Боевики приволокли его, грязного, маленького, упирающегося, нещадно матерящегося, — и хохотали, уставив руки в бока, надрывали животы: ну и ну!.. вот это картинка!.. вот это чудище, ночью приснится, Ахмед, испугаешься, в штаны наложишь!.. — и тут же поняли, как его можно использовать на войне. Они засылали его разведчиком в федеральные части: “Ты, бей на слезу, пацан, гавари, шыто тибя изрезали на куски эти гады чечнюки... гавари, шыто всех тваих перебили, шыто сестру изнасылывали, а ты чудам убижал.. и вот не знаишь, куда бежать!.. А сам ты, слышишь, все у них разглядывай, все запаминай, нам патом расскажышь, ты, понял?..”

Они бросали его под федеральный танк со связками гранат: “А-а, плевать, умрет малец — туда и дорога, подумаешь, цаца какая!.. а нам надо, чтоб этот танк в ущелье не прошел, нам надо его остановить!” — и он швырял гранаты под танк, падал на пузо и отползал прочь, оглушенный взрывом; он выживал — чудом, и он удрал от воюющих чеченцев — тоже чудом.

Он убежал, уродец по имени Чек, и так начался его Бег. Начался его Бег Через Всю Страну.

Так бегут не люди, так летят птицы-подранки и низко, почти распластавшись по земле, бегут голодные битые собаки. Он видел ужас жизни лицом к лицу. Он видел, как на Кавказе воют над трупами убитых детей одетые в черное, коленопреклоненные женщины; он видел в Крыму вырубленные, выкорчеванные тысячелетние виноградники, видел крымских татар с бешеными лицами, бегущих по улицам с плакатами в руках: “Крым — наш!”; он видел, как на Каспии вытаскивают из моря огромных остроносых рыб с колючими костяными боками, похожих на крокодилов, вспарывают им брюхо ножами и вынимают блестящую на солнце, смоляную икру, выгребают руками, трясясь, чтобы никто не увидел, не заловил, бросают черные икряные комки в алюминиевые цистерны, грузят в лодки и увозят, под грубую музыку матюгов заводя мотор, а рыб так и бросают на берегу — гнить. И он подходил и трогал острые рыбьи носы, когда лодки скрывались в сизой морской дали и его уже никто не мог увидеть, и отрезал от самой большой рыбины кусок, и разжигал костер, и жарил рыбу, и с нее капал вкусный желтый жир, и он ел рыбу и плакал — ему было ее жалко, такую большую и бесполезно мертвую, и других рыб, валявшихся поодаль. Он видел воров в Ростове-на-Дону, всовывающих ножи под ребро, как браконьеры — той колючей рыбе, молоденькой девчонке из отельного варьете — за то что она не сняла нынче ночью того, кто ворам был позарез нужен; он видел, как в Курске под электричку пацаны толкнули приятеля, не принесшего на встречу заказанные деньги, и пацана переехало пополам, и еще полминуты рот распяливался в крике, хотя сознание мальчишку уже покинуло; он побывал и на северах с сезонниками, помогал бить оленей в кровавой бригаде и видел, как тяжело и высоко вздымался грубый молот в руках бича и опускался на покорно подставленную голову оленя; ошивался с геологами, спал в их дырявых палатках, помогал их поварихам варить на костре суп из перловки и тушенки; закинулся неведомым ветром в славный бандитский городок Питер — ух, и весело же погулял он там! В Фонтанке чуть не утонул, на черных уток на первом, слюдяном, льду засмотрелся…

В странствиях Чек взрослел, учился быть сильным, злым, гордым. На Севере, в Воркуте, один старый зэк, с жалостью и пониманием глядя на его изуродованное лицо, тихо сказал ему:

“Помни, малец, в жизни есть условие: никого не бойся, никому не верь и ни о чем не проси. Соблюдай это условие — и ты будешь жить. А нет — будешь существовать. “Петухом” будешь. А потом и убьют тебя, пришьют, как миленького”.

“Меня и так пришьют, — оскалился Чек. — Странно, что до сих пор не пришили”.

Так, озлобленный, повзрослевший, заимевший не опыт жить, но опыт ненавидеть, он закатился наконец туда, откуда выкатился когда-то — в Москву. Ощерившийся уродливый щенок, затаивший глубоко внутри себя ненависть к миру, родившему его на свет и тут же искалечившему его, он растил в себе эту ненависть, лелеял ее, холил — и, нарвавшись на ребят-скинхедов, избивавших однажды в метро лощеного, раскосого, богатого желтолицего господина (кейс богатого азиата валялся далеко, у эскалатора, чемоданчик зло пнула нога в огромном черном ботинке), — примкнул к ним.

Он примкнул к скинам, как примыкает к ним каждый отверженный. Каждый, кто был сильно бит — и выжил. Каждый, у кого был отнят кров, семья, очаг, стол и собственная постель — и кто поднялся над своим бездомьем и одиночеством, скрипнув зубами. Каждый, кто копил в себе ненависть и горечь, не зная, на кого ее вылить, и кто обнаружил: ого, враг-то есть, оказывается! Вот он!

2

Вчера скины с Моховой мочили в усмерть рэпперов из Марьиной Рощи. Побоище удалось на славу. Скины отомстили рэпперам за то, что они подражают проклятым ниггерам и носят широкие негритянские штаны, поют вшивые ниггерские песни и танцуют на площадных коврах и старых одеялах, разложенных прямо на улице, свои поганые ниггерские танцы. Так отомстили, что любо-дорого! Рэпперы еле ноги унесли. А самого главного, Грина, они хорошо мочканули. Как клопа. Грин, мать его, самый главный расп…дяй у этих г…едов и есть. Он-то скинам в лапы и попался. И они его отделали. Отделали — будь здоров. По первому разряду. Башку двумя камнями придавили, били классно, били везде. Во все места. Детишек теперь у суки не будет. И сам он — будет ли, нет ли — еще бабушка надвое сказала.

Отдубасили реппэров — пора и отдохнуть. Нажраться и подраться? Нет, сначала подраться, потом — нажраться! Слова в слогане меняются местами.

— Эй, ребята, все бритые? Волосики не подросли? Никого машинкой обчекрыжить не надо?

— А водочки дашь, братишка, опосля стрижки?

— Дам, дам, конечно, как истинному арийцу — истинный ариец!

— Вперед, вперед!.. Где соберемся?

— Соберемся сначала у Зайца, потом всей кучей двинем в Бункер.

— А кто сегодня в Бункере?

— Не кто, а что. Сегодня в Бункере — сборище века! Таракан приезжает, твою мать!

— Сам Таракан? Во классняра! И что лабать будет со товарищи?

— Ну что, что? Ты сам не знаешь разве, что может выдать на-гора “Реванш”? Всю классику! “Арии спустились с Белых гор”, “Белая кожа, черная кожа”, “Бритоголовые идут”, “Аркаим”… Ну, как всегда, конечно, “Убей его, убей”… Ну и там, наверное, новяк какой-нибудь, не знаю…

— А “Дон’т стоп, хулиганс” будет петь?

— А пес его знает, Таракана, что ты, Зигфрид, у меня спрашиваешь, я что, автоответчик кинотеатра “Россия”?..

Таракан был знаменитым рок-музыкантом, популярным у бритоголовых. “Реванш” — знаменитейшей рок-группой со скандальной, нечистой славой: немало побил Таракан тарелок и фужеров на именитых сейшнах, немало салатов, приправленных майонезом, вывалил на белые пиджаки спонсоров престижных рок-концертов, немало девиц перещупал и перетоптал даже не в гостиничных номерах — прямо за кулисами, на коробках и ящиках из-под аппаратуры. Таракан был славен не только скандалами. Его рок-музыканты, наголо обритые, в противовес ему, обросшему, мохнатому, с неряшливо спутанной жидкой бороденкой, не только откалывали на сцене номера, орали и выкрикивали нацистские лозунги и матерились в микрофон (дешевым эпатажем искушенную публику уже не удивить), но и выдавали время от времени, на удивление знатоков, такие отпадные хиты, что и не снились ни “Джей-3”, ни “Герцеговине-флор”, ни “Фигляру”, ни “Истинным арийцам”. Это была музыка! Можно улететь, как от хорошего косячка, слушая ее… Таракан приобрел вес. Его песни гремели по России. Пару раз он выбрался на Запад, в Германию и Англию, даже записал там пару альбомов, но больше на Запад не ездил, не хотел: “Снобы там все, ребятишки, кого ни копни — снобы! Прогнили!..” Германия, страна классического нацизма, привлекла его лишь потому, что он хотел попьянствовать в мюнхенском кабачке, где начался знаменитый путч Гитлера. Да, вот такая блажь, только и всего. “С группы “Реванш” начнется наш реванш”, — пошутил однажды их Фюрер.

О, их Фюрер классный парень. Их Фюрером можно клясться, божиться, материться и лечить рваные раны. Их Фюрер знал дело туго. Будущее было в руках их Фюрера — в этом они не сомневались. Никто из них не сомневался.

Ну да, вчера была отличная бойня, не такая, конечно, масштабная, как задумывалось, но все равно отличная; и от ментов они ускользнули, вовремя ушли; и приезжал из Питера Таракан со своими бритыми; и давненько они не слушали такой музыки; и в Бункере, о, в Бункере всегда была какая-нибудь — не какая-нибудь, что он брешет, а отличная! — хавка, это уж Фюрер всегда расстарается, на концерт знаменитости спонсоров нароет, изысканной жратвой столы завалит, ешь — не хочу, икрой мажь морду, раками бросайся, как камнями, торт на голову ставь и так, с тортом, иди плясать, все равно он когда-нибудь упадет и всего тебя кремом обмажет. Вот веселья-то будет!

Да, бойню надо отмечать, это славно придумано. Да, он пойдет сегодня в Бункер.

И он пошел нынче в Бункер, и ногой распахнул дверь подъезда, и постучал, как между ними, скинами, было условлено, в массивную железную дверь, и ему открыли; и тут же, сразу около входа, он увидел сидящую на вертящемся офисном стуле девушку в белом. Ее странные, чуть раскосые глаза смотрели куда-то вдаль. Будто она презирала всех, кто путается у нее, царственно сидящей, под ногами.

Чек сплюнул. У, какая царица! Цаца, а не царица. Платье зачем-то белое, до пят. Старорежимное платье. Таких телки сейчас не носят. Особенно — их телки, бритые. Они носят такую одежду, чтобы удобно было рассматривать наколки, многочисленные tattoo на теле. Сейчас на теле модно рисовать все что угодно. А эта сидит — ни рисуночка, ни татуировочки, и волосы черной волной вдоль лица висят. Как спущенный черный флаг.

Ишь, а что это такое чернявая телка держит в руках? Бляха-муха, да у нее же на коленях корзина, а в ней — что в ней?.. Чек наклонился. Свечи! Провалиться на месте, свечи! И еще — странные глиняные пузырьки, и она так осторожно их протягивает входящим, и они, немало удивленные, берут у нее эти глиняные свистульки из рук. Чек присмотрелся. Высокий скинхед с уже отрастающей на башке темной щетиной взял из рук девушки свистульку, поднес зажигалку. Светлое пламя язычком взвилось, задрожало на сквозняке.

Светильники! Эта телка раздавала вновь приходящим в Бункер светильники!

Ну да, и свечи тоже… Вон, все со свечами в руках стоят, свечи горят… Что, в Бункере сегодня света нет? Или это Фюрер прикол такой придумал новый?.. Какой прикол, дурак, может, просто, правда, света нет?..

— Эй, — негромко сказал Чек и слегка двинул девицу кулаком в плечо. — Дай твою игрушку.

Она медленно повернулась, протянула ему — в обеих руках — и свечу, и глиняный светильник. Ее лицо не дрогнуло. Она по-прежнему смотрела вдаль, поверх него, сквозь него. Улыбнулась.

Он взял из ее рук глиняный светильник, похожий на птичку, на жаворонка. Сказал:

— А зажигаешь тоже ты? Обряд такой? Или мне можно зажечь?

Она не ответила. Смотрела вдаль, мимо.

И он понял, что она слепая.

Зажег светильник, нашарив спички в кармане. Отошел от слепой, раздававшей свет. Вошел в зал. Там уже буквой “П”, каре, стояли роскошно накрытые столы, и во тьме сияли и вспыхивали огни, освещая бритые головы скинхедов, светлые модные, от Фенди и от Зайцева, пиджаки и смокинги спонсоров и именитых приглашенных, металлические бляхи и цепи на кожаных “косухах”, блестевшие в ноздрях и в проколотых губах пирсинги. Тьма, как это красиво! Мрак. И во мраке — огонь. Мощный огонь древних ариев.

Дверь в зал слегка приотворилась, и Чек снова увидел сидящую у двери девушку с корзиной на коленях. Из-под подола белого, будто невестиного, платья высовывались аккуратные белые туфельки. Он потихоньку сплюнул. Невеста! Божья невеста, что ли?.. Невеста Фюрера?.. Чек знал: Фюрер относился к женщинам никак. Что есть они, что нет. Никто ни разу не видел его с женщиной. Его интимная жизнь не была предметом обсуждения у скинов и у ребят постарше, уже не бивших каблуком в морды в метро и на рынках, а занимавшихся разработкой новой идеологии и поисками денег для покупки… Чего? Оружия?.. Чек предпочитал не думать о войне в открытую, он уже навоевался, настрелялся, навидался смертей. Пусть Фюрер делает что хочет. На то он и Фюрер.

— Вот они-и-и!.. — заорали скинхеды, воздевая над головами кулаки, приветствуя изо всей силы — вопя, брызгая слюной, топая ногами, оглушительно свистя — ультраправую рок-группу “Реванш” с Тараканом во главе.

На небольшую сцену зала выкатились налысо бритые ребята, присели с гитарами в руках и завыли, заорали, завопили, скандируя текст всеми скинами обожаемого хита:

Убей его, убей!
Убей средь бела дня!
Убей его скорей!
А то убьют тебя!..

Ты желтых и цветных,
Ты черных и жидей
Бей в морду и под дых!
Убей его, убей! —

восторженно завопила, подпевая, толпа. Зал бушевал. Со столов уже хватали, не чинясь, не ожидая особого приглашения, яства и бутылки. Пробки летели в стороны, в лица и в потолок. Шампанское пенилось, выливалось на пол и на стол в неумелых мальчишеских руках. Иронично глядели, косились спонсоры. Или это были не спонсоры? Чек многих видел впервые. Вместе со всеми он вскидывал руки, бесился, выкрикивал:

— Убей его, убей!.. — и всё косился на дверь. Где эта девушка? Неужели ее не пригласят к столу?..

Таракан уже нажрался водки и выкидывал коленца. Влез на стол, топтал ногами салаты и мясные закуски, схватил непочатую бутылку, раскрутил в руке и швырнул, как гранату, об стену:

— Вот вам, вы, черные гады, съевшие нас! Так мы замочим каждого, кто…

Длинный, продолжительный вой был ему ответом. Ребята из “Реванша” снова кувыркались на сцене. Теперь они пели нечто новое.

Чек, накачавшись водкой и объевшись горячим — притащили антрекоты и куриные котлеты с косточкой, по-киевски, — с трудом разбирал слова. Он понял только:

Начнем сначала!
Начнем, Россия-мать!
Тебя все убивали —
мы будем убивать!..

Пьяные скины, обнявшись за плечи, качались из стороны в сторону и горланили уже кто во что горазд. Таракан развалился на столе. Его взасос целовала бритоголовая девица с искусной татуировкой на спине. Татуировка изображала свернувшуюся клубком огромную змею, по виду — анаконду. Спираль времени, да. Жирненькая спина девицы подрагивала, как холодец…

Чек снова покосился на дверь. Слепая девушка в белом платье стояла в двери, взявшись за косяк. Она печально, мучительно прислушивалась к тому, что происходило в зале. Ее ноздри раздувались, она ловила запахи еды. “Черт, ведь она хочет есть, — догадался Чек. — Посадили слепую телку раздавать свечи, а покормить-то и забыли”. Он сгреб со стола в чью-то тарелку остатки салата, две тарталетки с паштетом и икрой, кинул два мандарина, пару яблок и двинул к ней со всем этим угощением. Она уже снова сидела на вертящемся черном стуле. Он сел перед ней на корточки. Положил ей на колени тарелку. Корзина со свечами стояла у ее ног, на полу.

— Жрачку тебе принес, — сказал Чек, не зная, что еще сказать, взял из тарелки яблоко и сунул ей в руку. — Вот, яблоко возьми! Пощупай…

Девушка осторожно обняла пальцами круглое красное яблоко. Поморщилась.

— Холодное, — тихо сказала.

— Ешь, грызи! Ты же тут обалдеешь с голодухи, пока они там надрываться будут.

— Спасибо.

Она поднесла яблоко ко рту. Не надкусила. Вдыхала запах.

— А… какого оно цвета?

Чек растерялся. Яблоко было густо-красное, темно-алое, его блестящие бока глянцево лоснились.

— Оно?.. — он вздохнул, пожал плечами. Сидеть на корточках становилось все невыносимее, ноги затекли, и он сел на пол, раскорячив ноги, обняв ногами щиколотки слепой девчонки. — Красное такое. Как кровь. Ты знаешь, что такое кровь?

Слепая улыбнулась. Он ни у кого никогда не видел такой улыбки.

— Знаю, — тихо прошептала она.

— Откуда знаешь? Ты ж ни хрена не видишь.

— Знаю. Я любила красную краску. Краплак, кадмий красный… сурик. Я до сих пор вижу свои картины… когда засыпаю. И палитру, — сказала она, по-прежнему мертво глядя перед собой слепыми глазами.

3

Чек гладил волосы и плечи обнаженной Дарьи. Слепая девчонка сидела, не шевелясь, на кровати. Она обнажилась по его просьбе. Он сказал ей тихо, внятно:

— Я трахать тебя не буду. Ты, в натуре, беззащитная, как мохнатка. Я просто хочу видеть твое тело. И немного потрогать его.

Слепая усмехнулась: потрогать? Знаем мы эти троганья. Но разделась в одно мгновенье, быстро, беспрекословно, будто бы он был хозяин, а она была рабыня. Села, подобрав под себя ноги и разведя в стороны колени.

В комнате, которую снимал за копейки Чек у вечно пьяной старухи Пелагеи Власьевны во дворах на Большой Никитской, в старом, мрачном, похожем на слона доме, было темно, глаз выколи. Глубокая ночь давила книзу черным камнем. Чек понимал: эту послушную слепенькую девушку имели все, кому не лень. Он ничего не знал о ней, кроме того, что она раздавала из корзины, сидя на сейшне великого Таракана, свет. Светильники и свечки. “Береженого Бог бережет, подумала монахиня, надевая на свечку презерватив”, — вспомнил Чек старый анекдот, и его рука вздрогнула на слишком, как слоновая кость, гладком плече слепой Дарьи.

Он потрогал ее плечо. Потом грудь. Она не застонала, не выгнулась вперед, не заохала истомно, как сделала бы всякая другая кошелка на ее месте. Она сидела неподвижно, как изваяние. Ему казалось, он гладил холодную бронзу. Нет, кожа была теплая, но такая гладкая, до того гладкая!.. У людей такой быть не могло. “Будто ванны из молока принимает девка, что ли?.. Или — из крови?.. Из крови младенцев, твою мать”, — весело, хулигански подумал он, и улыбка защекотала ему губы.

— Эй, Дашка, слышь, — Чек подался к ней ближе, его лицо нависло над ней. Какое счастье, что она слепая и никогда не увидит, какой он урод. — Ты, что ли, фригидка? Или ты на игле?.. Что ты сидишь, как зомби, туда тебя так?.. А?.. — он шептал тихо, сбивчиво, отчего-то стесняясь. — Ну, хоть кожей дрогни, что ли…

Он отнял руку. Вгляделся в ее лицо. Оно показалось ему в темноте круглой старинной монетой с полупрофилем древней восточной царицы.

— Я с нарками не вожусь, — тихо ответила Дарья, и во всем недвижном существе дрогнули, раскрылись только губы. Руки бессильно висели вдоль тела. Колени торчали в стороны. От ее черных курчавых волос внизу живота пряно пахло морской солью и черемухой. — Я боюсь иглы. Мне предлагали. Не раз. Меня пытались уколоть насильно. Я отгрызла тому, кто хотел сделать это, палец.

— Палец отгрызла? Вот это класс, ну ты даешь! — восхищенным шепотом выдохнул Чек и ближе придвинул лицо к слепой телке. — А как ты к нам попала, а? Кто тебя в Бункер приволок?.. Ты ж сама прийти не могла…

Смоляные волосы Дарьи внезапно вывалились из заколотого шпильками пучка, черными прутьями заскользили вниз по плечам, по груди, как живые. Чек уже очень ее хотел. Его живой нож готов был вспороть ширинку. И все же он не делал резких движений. Он сам замер. Будто замерз. Его рука словно бы обрела отдельный разум. Действовала помимо него. Сама протянулась. Сама коснулась внутренней поверхности смуглого тонкого бедра. Сама скользнула вниз, глубже, нащупала влажные исподние кудри, пальцы поласкали, потом, дрожа, раздвинули чуть вывернутые наружу губы. У Дарьи вокруг женской расселины было все аккуратно побрито. “У-у, монголка, должно быть, это у них обычай такой… бреется, как блядь”. Чек всунул в горячую мокрую тьму палец. Тяжело дышал, глядел на неподвижное женское лицо из-под опущенных век. Она чуть приподняла колени. Он наклонился и прижался губами к ее колену, круглому и холодному, как булыжник.

— Да чего я… Ну, поцелуй меня… Ну же…

Бесстрастное, недвижное лицо во тьме, будто лик луны, плыло над ним, глядело вперед и вдаль, будто перед нею была не обшарпанная стена убогой меблирашки, а раскинувшаяся до горизонта дикая ночная степь, и россыпи звезд над головой вместо трещиноватого потолка с засиженной мухами люстрой.

Он задержал дыхание. Он мог бы запросто схватить ее за шею, изломать, скрутить, вонзиться в нее с размаху, как в добычу, и, может быть, ей бы это понравилось, степнячке. Почему он не делал этого? Что его останавливало?

Дарья сжала бедрами его руку и стала отклоняться, заваливаться назад. Легла на постель навзничь, и Чек мог видеть ее лицо с приоткрытым ртом, блестящую в заоконном лунном свете подковку зубов, темные соски, странный, распахавший ее впалый живот надвое, безобразный шрам. Шрам на миг отрезвил его, испугал. Но — только на миг. Отчего это у нее? Кто-то поигрался пером? Неудачная операция?.. А, все равно. Она лежала перед ним, под ним, и соблазн был слишком велик. Он налег безобразными, искривленными губищами на вздрагивающий нежный рот. Его язык вплыл в ее покорно раскрывшийся ротик, и кровь темной волной затопила разум. Он весь обратился в то, что рвало, разрывало штаны там, внизу, между судорожно сведенными в струну ногами. Он стал рвать на себе джинсы, стаскивать их, неумело, нервно, одной рукой. Покрыл быстрыми, бешеными поцелуями ее лицо. Лицо статуи? Холодное, твердое лицо...

— Почему ты такая… послушная, Дашка?.. Почему ты… как мертвая?..

Он застонал — она прикусила зубами кончик его языка. Он не понял, не помнил, когда уже не его, а ее руки стали нетерпеливо рвать ремень, “молнию” на джинсах. Его дубинка уже истекала соком, а девка все возилась, так ее и перетак! И все сильнее, все оглушительнее, как два барабана, бились о ребра оба сердца. Чеку казалось, он слышит грохот.

Это кровь стучала в ушах.

Как... как копыта лошадей... коней там, в ее степи...

Живой нож, выскользнув из матерчатых ножен, вырвавшись на волю из тюрьмы, ткнулся Дарье в губы. Чек уже стоял над ней, лежащей на кровати, на раздвинутых коленях, шептал: я хочу, чтобы он потрогал твои губы, чтобы он поцеловал тебя так, как целовал тебя в губы — я… Он, закидываясь над ней на кровати на вытянутых руках, запрокидывая голову к потолку, понял: ему без этого рта, без этих холодных ручек, без этих игрушечных смуглых пальчиков, без покорно закрытых, как у спящего Будды, глаз — не жить.

Он еле успел вынуть себя из ее рта и всадить быстро, безжалостно, по рукоять, в ее увлажнившуюся гладкую расщелину. Два биения вверх-вниз, две судороги. И все было кончено. Крик, сотрясший комнатенку и всю старушечью рухлядь в ней. Нежный, тихий женский стон, втекший из губ в губы.

Он еще содрогался, лежа на ней, придавливая ее к старому матрацу своим жилистым, железным, жгучим телом. Кончено… Конец… Начало…

“Это только начало”, — подумал он отчего-то со страхом.

Начало — чего?.. Девка, это же просто девка, кошелка, телка, Чек…

Жидкое горячее олово жизни медленно, как смерть, перетекало из тела в тело.

— Дашка, — его хрип обжег ей искусанные, исцелованные им губы. — Дашка, эй, слышишь, скажи… А ты… Ты знаешь такого хмыря — по имени…

—Зачем? — ее шепот обвивает, обволакивает его. Ее ноги обнимают его, сплетаются у него над голой поясницей. Его штаны, что он не успел до конца сбросить с себя, смешно, идиотски болтаются на щиколотках. — Зачем ты говоришь мне о всякой ерунде?.. О каком-то имени?.. Кто… что… не знаю…

— …по имени Ефим Елагин?.. Ну, крутой богач. Его вся Москва в лицо знает.

— Почему ты, — она задыхалась, лежа под ним, но, как и подобает степной рабыне, не выпрастывалась из-под него, не перечила ему, — почему ты спрашиваешь меня о каком-то человеке, которого я не…

Она замолчала. Он хорошо видел в темноте, как ее смуглое лицо смертельно побледнело. Он же не был слепой, он все видел.

Он еще теснее прижал ее своим телом к кровати. Он не выходил из нее, чувствуя, как живой нож опять наливается горячей сталью. Стал двигаться в ней, сначала тихо, потом все упорнее, снова теряя голову, оттого что там, внутри, она опять сжала его всеми узкими мышцами, она вся там, в красной тьме, была маленькая и тесная, все у нее, как у девочки, было узко и сладко, он любил таких, он всегда любил спать с молоденькими девочками.

Она отвернула голову. Ее щека коснулась жесткого старого одеяла.

— Ты — да! — шепотом крикнул он. — Не нет, а да! Ты знаешь его! Ты знаешь Ефима Елагина!

Они опять раскачивались в едином мучительном ритме. Старая кровать скрипела. Пружины пели. Чек понял: все будет сладко, мучительно и долго — и поэтому не спешил. Он хотел всласть помучить ее собою, огромным и настойчивым, втискивающимся в нее так, что больно ее голому лобку. Раздавить ее. Подчинить ее совсем, без остатка.

— Ты… знаешь… да-а-а!..

Они сливались, срастались в неудержимом содроганье. Наконец-то он разбудил ее, спящую раскосую статую. Обливаясь потом, распластавшись на ней в полной тишине — только свистело в каморе хриплое дыхание их обоих — он не услышал, скорее, почуял:

— Ефим… Ефим Елагин… Если это он — то это он… Он, может быть…

Он сполз с нее, выдернул себя, дымящегося, из нее, упал на кровать, раскинув ноги и руки. Он понимал: он больше не кинет эту слепую раскосую курицу.

— Говори! Я… — горло у него перехватило. — Если что, я тебя не выдам…

— Моя подруга, — тихо прошелестела Дарья, глядя вверх, в потолок. — У меня была подруга. Динка. Прелесть. Дикая собака Динка, прелесть… — она подняла руку, во тьме рука белела, как белая длинная рыба. Она отерла ладонью пот со лба. — Я училась в Москве рисовать… И еще училась на актрису. А Динка кончила школу и нигде не училась. Она влюбилась. Без памяти. И забеременела… Она сказала мне, что забеременела… И я так обрадовалась, кричала: Динка, рожай! Это же так отлично, родить ребеночка… А она говорила: как Ефим скажет… Его тоже звали Ефим. И тоже — Елагин… А потом…

— Что было — потом?.. — Чек почувствовал, как его голос сел, обратился в мерзкий сип.

— А потом…

Он видел, как ей трудно говорить. Пот стекал по ее щекам. Любовный пот. Или это были уже слезы?

— А потом он ее убил. Она все говорила мне: я так люблю его, что готова умереть с ним вместе! Как Изольда с Тристаном, как Ромео с Джульеттой…

— А кто это такие, эти твои чуваки, ну, этот фраер?.. Тристан и эта… как ее… Зольда?.. На мине, что ли, в горах подорвались?

— Какой ты глупый... — она прерывисто дышала, и он понял: по-настоящему плачет! — Это любовники. Они жили раньше… умерли давно… еще до нас с тобой. До всех нас.

— Как он ее убил?.. За что?..

Она глубоко вздохнула. Отерла мокрый висок тыльной стороной ладони.

— Он обманул ее. Она мне сказала: мы решили оба умереть, я хочу умереть вместе с ним, если уж нам нельзя быть вместе. Я кричала, отговаривала ее… кричала: дура, он тебя обманет!.. А Динка пошла… И — не вернулась… А он… Он — остался жив… Остался жить… Сволочь… Своло-о-очь!

Внезапный крик, острый, как нож, вспорол ночное темное пространство. Чек подумал: хорошо бы бабка Пелагея пьяная в дым была, не напугалась бы, не заколотила в дверь клюкой, отломанной ножкой стула. Он положил ладонь ей на губы. Дарья укусила его руку.

— Кусай, кусай, — пробормотал он, как бормотал бы собаке. — Только, прошу тебя, не ори… Я все понял… Все…

Ни черта он не понял. Голая слепая девушка рядом с ним, по имени Дарья, беззвучно плакала, раскосыми неподвижными глазами глядя в потолок…

4

— Я урод! Урод! Урод! Ты же ничего не понимаешь!..

Дарья сидела на корточках перед ящиком. В ящике лежало оружие. Винтовки, автоматы. В другом ящике, стоявшем за спиной Дарьи, лежали базуки. Дарья протягивала руки, брала винтовку, ощупывала ее. Она видела оружие пальцами.

— Что ты так кричишь? — сказала она спокойно. — Зачем так орать? Ну, урод. Просто у тебя такая судьба. Ты должен быть таким.

Чек сгорбился над ящиком с оружием. Хотел в ярости вцепиться в черные волосы Дарьи, сидящей на полу около смертоносных ящиков. Не смог. Ему стало жалко ее.

— Они сказали… они сказали, что я конченый. Что мне — дорога на свалку!

— Кто?

— Зубр, Люкс… Я их! Я… их… убью! Сегодня…

— Ты их не убьешь никогда, — Дарья выгнула шею и обернула к Чеку незрячие глаза. — Они твои друзья. Твои соратники. Ты с ними вместе будешь драться… Так нельзя говорить о друзьях, даже если они тебя обидели. И потом, Люкс вообще жестокий. Я слышала, как он разговаривал с Пауком. Это был не разговор. Люкс просто бил Паука словами. Давал ему словами пощечины. А тебе… — она встала с пола, гибко разогнулась, и он снова поразился ивовой, юной гибкости ее стана. — Тебе они просто завидуют.

— Завидуют? Что ты мелешь!

— Ничего я не мелю. Ты очень сильный. Ты такой сильный… как Фюрер.

— Как Фюрер? Сказанула! Еще чего сбрехни…

— Я не собака. И я не брешу, — она коснулась рукой его щеки, смешно и осторожно нащупав его лицо в воздухе. — Если бы ты захотел, ты мог бы стать вождем. Я чувствую это.

Чек внезапно опал, утих, как сдутый мяч, медленно осел на пол, к ногам Дарьи. Обнял ее ноги, прижал лицо к животу.

— Дашка… Дашка… — под ее зрячими пальцами текла теплая влага его слез. — Дашка, ты ж мне просто как маманька… Дашка, ты не просто моя девушка… У меня никогда не было маманьки… Не было никогда… Меня никто никогда не ласкал… доброго слова не сказал… только все бьют и шпыняют, как… как эти… Люкс и Зубрила… А я же человек… Человек! Человек! — вдруг страшно, на всю комнату крикнул он.

Медленно поднял глаза. Обвел взглядом обшарпанные стены. Ящики с оружием. Комната была пуста, и только оружие лежало в ней, сваленное в ящиках, и только они одни, плачущий парень и слепая девушка, были тут.

— Когда назначено?..

Он не сказал: выступление, восстание, начало, бой, бунт. Она и так поняла.

— Фюрер говорит: завтра. Завтра воскресенье. В Манеже — международный подиум высокой моды. И футбольный матч транслируют из Аргентины. Наши играют с аргентинцами. Если выиграют — выступаем празднично. Если проиграют — выступаем отчаянно.

— Дура. Отчаянно в любом случае, — сплюнул на пол Чек, продолжая одной рукой обнимать ноги Дарьи, другой — утирая эти поганые стыдные слезы с исковерканного лица. — Без отчаяния в нашем деле ты хрен что сделаешь. Успех, девушка, это дело безумцев. Хочешь, я завтра раскрашу тебе лицо синей, белой и красной краской?

— Как индейцу, что ли?

— И опять дура, — Чек плюнул на пол уже в сердцах, злобно. Утер рот рукой. — Это цвета флага нашей святой России.

5

И настал этот день.

И двери выбивались ногами.

И в двери врывались люди.

И люди с порога стреляли в людей.

И люди ударяли ножами в грудь того, кто пытался убежать, крича.

И люди, чтобы спастись от людей, бросались с балконов, скатывались по лестницам, падали вниз, в шахты лифтов, карабкались на чердаки, на крыши.

И в безумии ночи и тьмы уже никто не различал, за что бьются, кого убивают.

Люди убивали людей, и это была самая последняя правда, какую на земле в зимней ночи можно было придумать…

Дарья стреляла, стреляла и стреляла. Ново и необычно для нее было это ощущение: стрелять, не видя, только слыша, как тебе кричат снизу, от твоих колен: “Направо! Жми!” — и толкают тебя под локоть. И она нажимала и стреляла, и пистолет содрогался, как в любви, и отдача бросала ее руку назад, и она смеялась, и снег залетал ей в смеющийся рот. И маленький человечек, меньше ее ростом, что назвался ей смешным сказочным именем Нострадамий, а потом кричал ей в ухо оглушительно: “Хоть груздем назови, только в кузов не клади!.. Лишь бы на рюмочку ты мне в кармашке наскребла...” — опять брал ее за локоть, за запястье, и она чувствовала, как от него терпко, кисло пахнет перегаром, и она кричала ему: “Нострадамий, ведь уже патронов не осталось!..” А он, озорник, кричал ей в ответ: “Жми, я знаю, есть еще!..”

И когда она выстрелила в последний раз, раздался душераздирающий крик, и она поняла, что попала в человека, и побледнела, побелела, как простыня. А маленький человечек у ее ног испугался, схватил ее обеими руками за талию, под мышки, верещал: не падай, не падай, гордо стой, гордо голову держи, видишь, и ты повоевала, постреляла, видишь, уже все кончилось! А война-то противная штука, девка, а?..

Видишь (он говорил ей “видишь”), а она не видела ничего.

И она, как отвратительную жабу, расширив незрячие глаза, бросила пистолет на ступени. И Нострадамий-пьяница подполз к нему, воровато схватил, оглядываясь, быстро спрятал под зипун…

И дворами, назад или вперед, он не разбирал уже, несся, расшибаясь, падая, сметая все на пути, выпучив глаза, страшный гололобый человек. Вместо лица у него застыла на морозе страшная маска. Он бежал, не видя ничего перед собой. На лбу, на подбородке запеклась кровь. Под распахнутой курткой виднелась голая грудь, вся в шрамах и татуировках. Никто не знал, молод человек или стар. Он выбежал на Тверскую, огляделся, как затравленный зверь, и увидел: на ступенях Центрального телеграфа стоит, запахнувшись в короткую шубку, слепая девушка, и длинные черные волосы девушки летят по ветру, как черный пиратский флаг. А у ног девушки, двумя ступеньками ниже, сидит странный человечек — то ли бродяга, то ли юродивый, то ли подгулявший пьяница: зарос серой щетиной, глаза просвечены ночными огнями насквозь, как стеклянные, застыли на лице двумя ледяными каплями, нос курносый, будто бы ему в рыло кулаком как следует заехали, волосенки на голове ветер мотает, шапку, видно, где-то потерял. И держит этот человечек девушку за руку, и что-то говорит ей, кричит — видно, как рот разевает.

— Дарья! Дашка! — закричал бегущий.

И побежал, побежал к крыльцу Центрального телеграфа, сломя голову, скользя на черных наледях, чуть не падая, и все кричал, как безумный: “Дашка!.. Дашка!..” — и на него, на его безумное страшное лицо, глядели тайно и строго из угольной тьмы кровавые кремлевские звезды…

Чек не успел добежать до стоявшей на крыльце телеграфа Дарьи. Дверца машины, мимо которой он бежал, открылась, ему ловко дали подножку, и он упал носом вниз, растянулся на ледяной закраине тротуара. Он не успел пикнуть, как чьи-то руки втащили его в машину. Он попытался выдернуть из кармана пистолет. Ему не дали это сделать. Быстрые оглушающие удары в печень, в висок — и он затих, скорчился на заднем сиденье. Машина взяла с места в карьер бесшумно и быстро, будто была большой черной птицей, и полетела над смертной белизной последнего снега…

Чек, корчась от боли на сиденье, попытался рассмотреть того, кто его вез в машине. В салоне хорошо пахло — импортными дезодорантами, дорогим табаком. Кажется, немного коньяком. Машина неслась по Тверской по направлению к Белорусскому вокзалу, и Чек промычал, играя под дурачка:

— Куда везешь-то, дядя?.. Не виноватый я ни в чем, между прочим…

— Невиноватые с собой, между прочим, оружие не носят, — тот, кто вел машину, не обернулся. Чек увидел только коротко стриженные светлые волосы на затылке. — Пистолетик, между прочим, не слабенький. Не из домашнего музея, надеюсь?

Тот, кто безжалостно и умело насовал ему в бок, сидел рядом на сиденье, раскуривал сигарету, сложив ладони лодочкой. Поднял голову. Его нос и подбородок были освещены тусклым огнем сигареты. Чек всмотрелся в лицо. Он не знал этого человека.

— Все равно отпустите, — сказал Чек зло, упрямо в спину тому, кто сидел за рулем, и скривил искалеченный рот подковой. — Я вам ничего не сделал, правда? Так что ж вы меня?..

— Ты? — тот, кто вел машину, усмехнулся. Чек понял это: кожа собралась у него на затылке странными складками, шевельнулись уши. — Ты мне сделал, сука, уже много всего… Я тебя не выслеживал. Ты попался мне случайно. Но в жизни, видишь, много случайностей. И сегодня у меня маленький праздник. Праздник у меня, понял? — он обернулся, и Чек увидел его лицо. — Я — Елагин, — сказал он тихо и жестко.

— Елагин? — только и смог выдохнуть Чек.

Однажды вечером, полгода назад, Чек наставил на него пистолет во дворе, около его машины. Чек знал о том, что Елагин богатый. Чек выследил его. Чек хотел от него денег. Много денег. Чтобы купить на них оружие.

Машина шуршала шинами по подмерзлому асфальту.

6

Ефим обернулся к Чеку. Чек бесстрашно встретил его взгляд.

— Берцы можешь не снимать. Вы ими забиваете людей насмерть, так?

— Таких, как ты… — светлые зенки разрезали Ефима пополам. — Таких, как ты, запростяк забиваем.

— Но я же не негр. И не кавказец. И не…

— Ты богатый. Мы против богатых. Вы съели нашу землю. И всё никак не можете нажраться! А мы глядим вам в рот… Нужна новая революция.

— Проходи, убивец, — Елагин презрительно кивнул в сторону ярко освещенной гостиной. — Миша, — оглянулся он на бодигарда, — уже поздно, ночь, горничная давно спит, будь добр, похлопочи, налей нам чаю.

— Только чаю? — осклабился бодигард. — А чего покрепче?

— Валяй и покрепче. Веселенькая ночка нынче выдалась. Я сам не ожидал. Все только языками мололи про это, да ни капли не верили, что все может случиться на самом деле. Скажи, ты, урод, все это действительно организовано?

— А ты как думал?

Чек, не дожидаясь приглашения, нагло уселся на роскошный, обитый телячьей кожей диван, играл носком башмака, расстреливал Ефима глазами. Его лягушачий рот растянулся до ушей. Ему здесь нравилось. Что-то непохоже было, чтобы радушный хозяин собирался его пытать и истязать.

— Я так и думал.

Вошел бодигард, катя перед собой столик с выпивкой, закусками и дымящимся чаем в больших пиалах. Остановил столик около Ефима. Покосился на Чека, откинувшегося на спинку дивана.

— Я могу идти, шеф?

— Можешь, Михаил. Спасибо. Отдыхай. Выключи верхний свет. Горячая ночка, однако…

— Наружный досмотр не снимать? На сигнал ставить?

— Я сам поставлю. Ступай.

Они остались в гостиной одни. В мягком приглушенном свете торшера — пышная, как лилия в алмазах росы, люстра под потолком уже не горела — Чек напряженно всматривался в лицо богача, сидящего перед ним. Много денег! Каково это, иметь много денег? Почему одни имеют их чересчур много, а другие сосут лапу от голода, как медведи в берлоге?.. Нет, он точно бить его не будет. И к потолку на крючьях подвешивать — тоже. И ток не будет через него пропускать. Что же он будет делать с ним?

— Ты хочешь?.. — Ефим разлил коньяк в два широких приземистых бокала. Взял в руку бокал, поднес к носу, понюхал. — Ух, клопомор… Ты хочешь иметь много денег, урод?

Чек подтянулся к столику, тоже взял в руки бокал.

— Меня зовут Чек.

— Собачья кличка. Все равно. Ты хочешь иметь много денег, Чек?

Ишь, как он об этом, о главном для него. Будто его, Чека, мысли прочитал.

— Может, сначала вмажем, Елагин?

— Вмажем.

И они вмазали.

Коньяк был отличный, пошел, как по маслу. Чек в полумраке гостиной таращился на этикетку. По-иностранному написано, черт его разберет. То ли “Теннеси”, то ли “Хеннесси”. Нет, не надо верить этому хлыщу. Он его накормит-напоит да и пристрелит спокойненько в этой гостиной, похожей на зал театра, на этом телячьем диванчике.

— А теперь я тебе отвечу, Елагин, — сказал Чек, не закусывая, промакивая рот рукавом черной рубахи. — Да, я хочу иметь много денег! Так много, чтобы…

— Чтобы наесться от пуза? Чтобы нажраться коньяком под завязку? Чтобы скупить во всех оружейных лавках все новомодные “пушки”?

— А ты гад, Елагин, — с радостным изумлением сказал Чек, и его страшную стянутую маску повело вбок, перекосило — он улыбался.

— Сколько тебе нужно для хорошей жизни?

Чек медленно взял с блюдца витую золоченую чайную ложку. Запустил ее в вазочку с черной икрой. Проглотил икру.

— Не слышу! — крикнул Елагин.

— Ну-у… пес его знает… ты тоже спрашиваешь… ну, так я думаю, штук двадцать…

— Чего? Рублей?

— Ну… баксов. Ты что, дурак, что ли?..

Чек, будто в тягомотном неправдашнем сне, следил, как Елагин встает, как подходит к секретеру, вынимает деньги, зеленые хрустящие бумажки, много бумажек, как кладет перед ним пачку на столик, уставленный роскошной, никогда им не виданной жратвой.

— Хватит тебе?

— Это что же?.. — Чек сглотнул, не прикоснулся к долларам. — Подачка? Или… откупаешься?

— От чего мне откупаться? От кого? От тебя? — Елагин пожал плечами. Чек видел, как слегка дрожат его пальцы. Как дергается в тике щека. — Щенок. Много тебе чести. Я просто даю тебе деньги. Ты же хотел денег? Ты и твои пащенки. Бери.

— Брать и уваливать? Щас. Вот только врежу еще и закушу. И побегу, ай-яй, как быстро помчусь.

— Козел. Язык без костей. Умел пугать, что ж не умеешь достойно вести себя?

— Уж лучше бы ты мне суставы выкручивал, Елагин.

Они глядели друг на друга, как два зверя в лесу.

— Еще выпьем?

— Выпьем.

Ефим налил. Они выпили. На сей раз Чек закусил основательно: бутерброд, кусок омара, прямо пальцами цапнул с тарелки соленые маслины и отправил в рот.

— М-м-м, черт бы драл, как классно!

— Если хочешь, я еще добавлю.

— Чего?

— Десяток “штук”. Чтобы тебе совсем комфортно было. Чтобы ты чувствовал себя, как я.

— А зачем тебе это надо, Елагин, а? — спросил Чек с набитым ртом. — Это не спектакль? Это ты по правде?.. Так я ж эти деньги тогда не на себя пущу. На наших.

— Ну и псих. Я даю их тебе. Чтобы ты устроил свою жизнь, как хочешь ты… — Ефим отвернулся, он не мог глядеть на порезанную ножами, всю в диких шрамах, страшную рожу Чека.

— А я сам не знаю, чего хочу. Налей еще!

— Не развезет?

— Развезет — усну прямо здесь. Не диван у тебя, Елагин, а облако! Знаешь, такие облака в церкви, на сводах, рисуют… пушистые, пухлые…

Налили по третьей. Бутылка “Хеннесси” опорожнилась наполовину. Исчерканные шрамами щеки Чека густо порозовели. До Елагина долетало его коньячное дыхание. Они оба одновременно подняли бокалы, сдвинули.

— А я помню… помню, как к тебе в твоем дворе подошел… Ты тогда чуть в штаны не наклал, ха-ха-а-а-а!..

— При виде тебя, парень, да. Так оно и было.

Чек закусил губу. Влил в себя коньяк, как горючее в бензобак.

— Отличное питье… И что, шеф?.. Подпоишь… и головой в унитаз… ха-а-а…

— Охота была… У тебя, Чек, девушка есть?

И снова на миг Чек, пьяный уличный бродяга, бритый хулиган, по которому давно плакала тюрьма, показался отчего-то ему таким родным, таким своим, что сердце всплыло из груди вверх и комом, как непрожеванный кусок, встало в горле. “Это все коньяк, — подумал он злобно, — отвратительный “Хеннесси” я купил сегодня, никогда не надо брать эту марку, зря ее повсюду рекламируют”.

— Есть, — важно кивнул Чек. Перед его глазами встала Дарья, как живая. — Есть, а как же! Это я к ней бежал… А ты мне подножку из машины твоей гадской подставил… ты меня от нее увез…

Елагин встал. Сердце билось непонятно, тревожно.

— Тогда вот что… — он встал, шагнул к шкафу. Рванул на себя дверцу. Вынул из шкатулки что-то сверкнувшее. — На, подари ей браслет.

Чек протянул непослушную руку. Сначала схватил воздух, потом ювелирную бирюльку. Ого, чистое золото! Или подделка?.. Он поднес браслет к глазам. Вертел. Рассматривал. Золотая змейка с изумрудными глазами. Да, похоже, золото настоящее. Он попробовал его на зуб.

Елагин ударил его по руке.

— Ты что в пасть суешь?..

Чек снова уставился на браслет.

— Чё дерешься?..

— Бери. Суй в карман. Подари своей девушке. Ей понравится.

Ефим отвернулся. Вытащил из кармана сигарету. Закурил, глядя куда-то в угол остановившимися глазами. Он нашел, кому наконец сбагрить этот, жегший ему душу, золотой браслет мертвой Дины Вольфензон.

Чек повертел бирюльку в руках. Осторожно положил на подлокотник кресла. Золотая змея ползла по подлокотнику, светилась зелеными глазами.

— Ты, бритый крыжовник, — Ефим щелкнул его пальцем по набыченному лбу. — Сильно изменишь своим принципам, если скажешь мне, кто все-таки стоит за тобой? За вами?..

Они оба допились той хрустальной ночью до того, что Елагин подмял под себя Чека. Он охмурил его. Он обаял его. Он все-таки купил его — урода, озлобленного мальчонку, дикого звереныша, со всеми потрохами, со всем его нехитрым серым веществом в покалеченной башке, со всем тяжелым, как чугун, скарбом его жизни. Он сказал ему: “Чек, ты отныне служишь мне. Я тебя приобрел, Чек. Ты больше не служишь своим вождям, фюрерам и дурерам. Ты теперь — на службе у меня. Я сделаю из тебя человека, урод. Я тебя выучу! Я отправлю тебя в Кембридж! В Гарвард! В Уортон! Я ограню тебя, как алмаз! Ты себя не узнаешь! Мы, Чек, дружище, сделаем тебе пластику… И рожа твоя будет как у Алена Делона, клянусь…” Чек идиотски смеялся, пускал пьяные слюни.

В разгар ночной пьянки из дальних комнат выплыла дородная седовласая матрона, изумленно воззрилась на попойку, на вусмерть надравшегося коньяка сына, машущего рукой перед лицом, вернее, перед уродливой мордой какого-то парня в тупорылых черных башмаках и в черной рубашке с закатанными до локтей рукавами. Ефим у нее всегда был мальчик с причудами. Матрона пожала плечами. Пусть веселится. Может, этот уличный лысый уродец ему для чего-то понадобился? У Фимы каждый мусор идет в дело. Фима мальчик непростой… Мать развернулась, как корабль, поплыла к двери. Кажется, эти двое, увлеченные коньяком и болтовней, не заметили ее. На столике на колесах стояла уже третья пустая бутылка из-под “Хеннесси”…

7

Он втискивал свое тощее молодое тело в ее, темнокожее, нежное и податливое. Он вжимался в нее, влеплялся, будто хотел врасти, и она подавалась навстречу ему, чуя его состояние, стремясь вобрать в себя до конца, защитить, заслонить, накормить всею собой.

— Дашка, Дашка… Я не раб, Дашка! Я не раб!

Они сплетались, входя, вминаясь, вонзаясь друг в друга, как всегда, на полу. На брошенном на пол матраце, залитом вином, водкой, чужой мочой и чужой кровью. Это была их первая, единственная и последняя постель.

— Я — орудие, Дашка… Ты не понимаешь… Я — всего лишь нож в руках хозяина…

— Какого хозяина?

— А-а-а… Обними еще… Вот так… Любого! Любого, понимаешь ты! Любого, кто словит меня тепленького!

В Бункере было темно. Хайдер дал ему ключ, и они с Дашкой ночевали в Бункере. Они пробрались в самую дальнюю комнатенку Бункера, там было пусто и голо, только стояли ящики из-под оружия. Из-под тех винтовок, автоматов, пистолетов и базук, которыми они баловались тогда ночью. А сегодня…

Половину скинов переловили. СИЗО переполнены. Тюрьмы переполнены. Больницы забиты ранеными. Или — спятившими с ума. Кое-кому действительно удалось удрать в Котельнич. Вождь утешил уцелевших. Тех, кто остался в городе. Ценная информация. Да только она им всем по хрену. Зачем Фюрер затеял все это? Он же знал, что все обречено. Он показал нам, каково это — героизм, когда заранее знаешь, что все обречено!

А не пошел бы он, наш Фюрер…

— А-а-а… Дашка… Дашка… Люби меня… Мне так хорошо… А-а…

— Я люблю тебя, — раздался над его ухом жгучий шепот. — Я люблю тебя, Чек. Еще сильнее… Вот так… Так… Я не покину тебя… Только ты меня не брось…

— У меня опять хозяин, Дашка... Я устал от хозяев… Я всегда был чей-то раб… Чек — раб… Чек — туда… Чек — сюда… Я не раб! Слышишь, не раб!

— Слышу… Слышу… Не раб… Ты — свободен… И я — свободна… Ближе… Ближе… Иди ко мне… Иди…

Он прижался к ней, выгнулся в судороге радости — и затих. И уронил уродливое страшное лицо ей между нежной шеей и смуглым плечом. Ее плечо пахло сандалом. Она зажигала, ожидая его здесь, в Бункере, сандаловые палочки. Он дышал тяжело, задыхался. Она приложила ухо к его груди.

— У тебя легкие хрипят, — шепнула она. — Может, у тебя туберкулез? Тебе надо сделать снимок.

— К чертям снимок! Пусть я сдохну от чахотки. Если всё так сдыхает. Наше движение сдыхает. А мы еще не набрали силу. Нас всех переловят поодиночке, Дашка. Нас всех переловят поодиночке, слышишь?

— Я тогда ночью стреляла, — гордо сказала она. — Там, у Центрального телеграфа. Я слышала, ты звал меня. Куда ты делся? Почему ты пришел только сегодня?

— Никуда. Встретился с одним... — он не сказал, что с Елагиным. — Знакомым мужиком. Гад мужик, конечно. Он меня завербовал. Он купил меня. У нас теперь куча денег, Дашка! Чертова прорва деньжищ! Мы можем купить себе квартиру. Мы… — он задохнулся, налег на нее, распластанную на грузном матраце, тощей костлявой грудью. — Как ты стреляла, если ты не видишь ни хрена?

Она оттолкнула его от себя обеими руками.

— Слезь с меня, я задыхаюсь. Вот так. Ляг так, рядом. Я стреляла туда, куда мне велел Нострадамий.

— Что за Нострадамий, к чертям собачьим?

— Нострадамий, — повторила Дарья упрямо. — Человек такой. Я ощупала его лицо. Он маленький, весь в щетине, от него пахнет вином, и у него очень красивый голос. Он говорит так, будто гладит тебя.

— Ну и ложись под него, если он тебе так нравится.

— Я никогда ни под кого больше не лягу, кроме тебя. Когда у меня еще были глаза... — она сглотнула слюну. — Я работала два месяца... в борделе. Я ложилась под многих мужиков. И у меня тоже была хозяйка. Ее звали Фэнь. По-настоящему ее звали Машка Распопова.

— Распопова? Ха!.. — он приподнялся на локте. Обежал острым барсучьим взглядом ее закинутое кверху слепое лицо. — А твое фамилиё-то как?

— Не фамилиё, а фамилия, — она отвернула голову. Под прядью смоляных волос на матраце просвечивала корявая надпись, сделанная красным фломастером: “Мы еще припомним, как предавали нас”. — Улзытуева.

Она еще немного помолчала. Он лег на спину, тоже молчал, глядел в пустой потолок.

— Я слепая, и ты меня все равно бросишь.

— Мне до феньки твои хныканья! Нас всех завтра перестреляют поодиночке, как цыплят!

— Принеси мне чистый лист бумаги, ватман, — сказала Дарья, и ее горло перехватила судорога. — Ты всунешь мне в пальцы карандаш и будешь держать мою руку, чтобы она не сползла с бумаги. Я хочу нарисовать бабочку…

8

Убили Люкса. Убили Железного Жеку. Убили Тука. Убили Сашку Дёгтя.

Когда убили Сашку Дёгтя, половина скинхедов, что были завсегдатаями Бункера, свалили из Москвы кто куда. По друзьям, по родным, в разные города и веси. Липучка подался вообще за границу, в Варшаву, завербовался работать. Даллес рванул в Питер — у него в Питере друганы брата-вора, он кинул на прощание: “Лучше подучусь фраеров жирных грабить, чем ихние тачки в хлам колошматить. Я сам себе хочу тачку купить!” Паук исчез тихо, не афишируя отъезд, по слухам, он укатил в Сибирь, к новосибирским скинам. Куда сгинул Бес — никто не знает… В Бункере устроили собрание. Свалка закончилась ничем. Никого в новые фюреры не выбрали. Никого не убили и не побили. Так, потолклись, как мошкара в столбе света, и разбежались, плюя под ноги, матерясь. По дороге накупили пива, оттянулись. Зубр потерял подтяжки, шел, поддерживая пятнистые штаны руками. Ржал, как конь: “Если меня щас убьют выстрелом из-за угла, я, блин, пацаны, такой счастливый буду, бля, мне щас море по колено…”

Назавтра в Бункере поминали Сашку Дёгтя, Люкса, Тука и Жеку. Набрали ящиками водки, палками — колбасу, принесли сетку лимонов, пили, пели, ели, орали и плакали, как дети, размазывая слезы по красным от водки лицам. Фюрер в Бункере больше не появлялся.

И Уродец не появлялся тоже.

И его слепая девка, чернушка, раскосая Дарья, тоже как провалилась…

9

— Н-на!

Размах руки. Он не знает приемов. Он бьет напропалую. Нет, конечно, он все же что-то знает. Те боевики в горах научили его кое-чему. И те, кто его бил когда-либо в жизни, тоже научили его кое-чему. И те, кого бил он, жестоко, отчаянно, с кем дрался не на жизнь, а на смерть, тоже научили его кое-чему. И сейчас он все это вспомнил.

Некогда было особо вспоминать. Надо было бить. Соперник был сильный. Он брал телесной крепостью, сытостью, упитанностью и упругостью молодящегося изо всех сил тела, натренированного, напичканного импортными питательными смесями, накачанного на новейших тренажерах. Он дрался с сильным мужиком, и мужик вмазывал ему будь здоров. Надо было все время быть на стрёме. Надо было, как на ринге, рассчитывать силы и движения. Не махать руками. Не бить глупо. С таким противником надо быть умным. Умнее зверя. Умнее человека. Умнее Бога.

— Н-на!.. Получи!..

Они оба валялись на полу. Громадная сытая туша навалилась на него, прижала к полу. Сильные руки душили. Он ощутил удары по лицу. По своему уродливому лицу. Один. Другой. Третий. Он понимал: его лицо разбивают в кровь. В лепешку. В отбивную. Понимал: его лицо уродуют во второй раз. Окончательно. Бесповоротно.

— А-а-а, ты гад…

Он напрягся, попробовал скинуть с себя человека, что одолел его и бил его. Бесполезно. Его убивали. Хладнокровно? Нет. Туша над ним сопела, брызгала слюной, материлась, била, била, била его — яростно, ненавидяще, до конца. До его конца.

Голова гудела, как котел. Ребра гнулись под ударами. Резкая боль пронзила его, он выплюнул зуб. Краем сознания понял: если он сейчас не выпростается из-под него, ему и впрямь конец.

— А-а-а… м-м-м-м… а-а-а!..

Упереться ногами в пол. Напрячь мышцы живота. Он бьет тебя — отвернуть быстро голову. Не удалось. Удар. Зубы полетели. Нижние зубы. Осколки ранили рот. Кровавое крошево. Выплюнуть. Отверни голову! Удар! Только не в висок! В висок — смерть!

У тебя уже не лицо. У тебя уже не маска. У тебя уже вместо лица котлета. И ее подадут к столу. К чьему?..

Он превратился в сплошной комок железных жил. И ему удалось оплести ногами ногу раздавливающей его туши. И ему удалось, упершись локтями в пол, резко повернуть тушу набок.

И Ефим крикнул:

— Чек! Ты что? Хватит!

И еще женский крик раздался. Это кричала седовласая матрона. Жена того, кто дергался, бился под ним…

Раз. Два. Три. Четыре. Жив?.. Еще жив. Вот он и взял верх. Еще дать ему. Еще, от души. Бежать отсюда! Вот так, так, и еще раз так. Отлично! Тоже сломаны кости. Тоже разбита рожа. Еще вот так дать, от души, под дых. И — последний удар — послать его туда, откуда не возвращаются. В последнюю темноту.

— Н-н-на!

Он побежал по длинному коридору. Ноги заплетались. Он упал. Встал, шатаясь, держась за стенку. Сломанное ребро жестоко ныло. Ловил ртом воздух. В тумане, впереди него, появились черные тени. Ему показалось: это родные скины в черных рубашках. Он хотел было крикнуть им: “Пацаны-ы” — как его сцапали чужие руки, и совсем рядом он увидел чужие лица. Охранники, догадался он. А они уже били его, хотя он был и так весь в крови. Били страшно, с оттягом, с выкриками “ха!”, били, наслаждаясь безнаказанностью пытки.

— Ребята, что вы, ребята? — бормотал он, выплевывая осколки зубов, спасая голову от ударов, бесполезно поджимая ноги к животу; а в живот били ногами, изощренно, умело, с кайфом. — Ребята, зачем вы, мне и так уже накостыляли как следует, ребята, пустите, вы же видите, я же вам ничего не сделал, ребята, ребята, ну что вы?..

“Вы-ы… вы-ы… вы-ы…” — волком выло над головой призрачное эхо.

Он не помнил, когда его, избитого до полусмерти, взяли за ноги и вышвырнули на улицу. Он не сознавал уже ничего. Кроме того, что еще может, должен двигаться. Ползти. Ползти вперед. Только вперед. Не умереть здесь. Отползти в кусты. Они близко…

Он завалился в кусты, торчащие на газоне около дома. Он не чувствовал сухих колючек, впившихся ему в тело через окровавленную рубаху — это был куст шиповника. Замер. Жизнь еще билась в нем. Сцепить зубы. Напрячься. Расслабиться. Нет сил. Отдышаться. Сказать себе: ты выживешь, ты будешь жить, не в таких переделках ты бывал, Чек, ты должен… должен…

Помутившимся разумом он уловил движение, разговор, шелест рядом, справа от себя. Люди. Глубокой ночью к себе домой возвращаются люди. Они идут мимо. Он должен. Он должен их позвать, чтобы не умереть.

Ему показалось, он крикнул:

— А-а-а!.. Э-э-э-й…

Кровь из лунок во рту, где были выбитые зубы, заливала глотку…

Уродец Чек избил отца Ефима Елагина. За то, что отец Ефима, Георгий Маркович Елагин, банкир, занимался торговлей малыми детьми. Елагин-старший продавал детей на органы. На расчленёнку, по-простому. И деньги большие за это получал. Чек пришел к Ефиму в гости, они опять пили коньяк и напились, и Ефим Чеку сам об этом сказал. А потом в комнату вошла седовласая матрона, маманя Ефима, а потом вошел этот, папаня дерьмовый, банкир этот, а потом Чеку разом ударили в голову кровь и коньяк… А потом они стали драться. Вот и всё.

А на столе стояли кулич, бутылка кагора и зажженные свечи, потому что Пасха была, большой праздник. И седая матрона визжала: “Хватит! Побойтесь Бога!..”

А потом охранники Елагина избили Чека до смерти.

По-простому — просто убили его.

10

Маленький человечек держал за руку слепую девушку.

Была ночь, и на улице ярко горели злые фонари.

Куда человечек вел слепую?

Куда слепая шла за ним?

А разве они знали друг друга?

Они не знали, но узнавали.

Была ночь, и горели фонари, и слепая спотыкалась, едва не падала, и маленький человечек осторожно поддерживал ее, пожимая ее холодную, узкую, как рыба, ладонь.

И из придорожных кустов раздался стон.

И Дарья, оттолкнув от себя человечка, кинулась к газону.

И Нострадамий видел, как она, наклонившись, закусив губу, шарит под кустом руками, и вытаскивает, тащит за плечи, за рубаху, за ремень штанов оттуда, из-под куста, человека, мужчину, мужика… нет, молодого парня. Когда его лицо на газоне вплыло в круг фонарного света, человечек вскрикнул. Вместо лица у парня был красный кровавый круг.

— Ишь, как измолотили… Погоди, я сам!..

Подхватил избитого мальчишку под лопатки. Господи, какой легкий, худой. Да, лицо уже не сошьют. Если выживет — не сможет на себя в зеркало смотреть. Как уж срастется, так и срастется. Блин комом. Все хрящи размолочены. Носа нет, свернут набок. Глаз тоже нет. Кажется, один выбит.

Глядя одной, оставшейся зрячей щелкой подбитого глаза на склоненную над ним Дарью, избитый парень прошептал:

— Дашка…

И Нострадамий изумленно смотрел, как Дарья склоняется над ним низко, низко, как гладит, осязает пальцами его разбитое лицо, как ощупывает ладонями его окровавленные скулы, подбородок, брови, вернее, то, что от них осталось. И как ее черные нефтяные космы свешиваются, льются ему на то, что осталось от разбитого лица. Как прорезают страшный красный круг черными полосами. Как закрывают его черным флагом.

— Дашка!.. Дашка… Это ты… Как ты тут?..

— Молчи, не говори ничего, — слезы лились по ее лицу ему на лицо, как ее волосы. Она гладила его дрожащими пальцами по разбитым ошметкам губ. — Молчи, Чек. Это ты, Чек? Это ты! Сейчас… сейчас я тебе помогу… тебя избили… не плачь…

— Я не плачу, Дашка… Это кровь льется… Ты пальцами чувствуешь кровь…

— Это я плачу… Я не буду… Я спасу тебя… Я…

— Все мы… Дашка… помрем… Это дело слез не стоит…

Сидя над ним на корточках, она подняла незрячее лицо к маленькому человечку:

— Помогите!

Нострадамий сказал тихо:

— Пока будьте оба здесь. Ждите меня. Я скоро вернусь. Я вижу, вы знаете друг друга. Куда мы его повезем? — он положил руку Дарье на плечо, сжал.

— В Бункер, — ответила Дарья…

Дарья ждала, ждала, ждала. Нострадамий не приходил. Она держала обмякшее тело Чека на руках, сидела под кустом шиповника. Прислушивалась. Никого. Ни шагов, ни голосов. Чек изредка постанывал. Кажется, он погрузился в забытье. Она поняла, что светает. С улицы донеслось шуршанье машинных шин, перед темнотой ее незрячих глаз забрезжило тусклое марево. Светает, а Нострадамий не пришел!

— Чек, — она встряхнула его. — Чек, надо добраться до Бункера.

Чек промычал что-то, помотал головой туда-сюда.

— Чек, надо ловить машину. Чек, у тебя есть деньги?.. Нет?.. — она осторожно ощупала его карманы. — И у меня тоже нет… Деньги были у Нострадамия. Я слышала, как он ими шуршал… — она разговаривала сама с собой. — Что же делать?.. И я боюсь выходить на шоссе… С ним что-то случилось, Чек… Он кинул нас… Ну и что, а я не боюсь… Я не боюсь, ты тоже не бойся, я спасу тебя, спасу…

Она осторожно выпростала колени из-под головы Чека, ощупывая, уложила его на сырой утренней земле, осторожно, ощупывая воздух впереди себя руками, пошла вперед. Гул улицы был совсем рядом. Она нащупала ногой тротуарный бордюр. Встала. Выбросила вперед руку.

Она голосовала, останавливая машину, так, как скинхеды взбрасывали руку в победном кличе “хайль!”.

Возле нее остановились сразу же.

— Эй, девушка хорошенькая, куда так рано? От любовника к мужу спешишь, что ли?.. Ну, садись… Сколько дашь?

Дарья опустила руку.

— Я слепая, — сказала она. — Надо довезти до места моего парня. Ему очень плохо. Помогите. Пожалуйста! У меня денег нет, но я заплачу, когда приедем. Там у всех деньги есть.

— Где это там, крошка? В Центробанке, что ли? Что ты мне мозги компостируешь?..

— В Бункере. На Красной Пресне. Парню очень плохо. Вы же видите, я не вижу ничего! Подвезите нас! Пожалуйста!

— “Скорую” надо вызывать, коза, — шофер хлопнул дверцей. — Садись. Где твой хахаль валяется? Поблизости? За что накостыляли-то? Должок вовремя не отдал?..

Она взяла его на руки. Господи, какой же он был тяжелый! Кости у него тяжелые, она еле приподняла его.

И все же она подняла его.

И поволокла — на руках, на себе, как могла, как уж получалось, надрываясь, думая: а как же сестры милосердия солдат на себе таскали в войну, а вдруг война, и вот она так же таскала бы раненых; а шофер, чертыхаясь, остался ждать у входной двери — когда вынесут и отдадут деньги за извоз…

Она чувствовала знакомые запахи Бункера. Она слышала знакомые голоса Бункера. Она погружалась в знакомое пространство Бункера, как пловец погружается в привычную теплую воду родной реки.

Ей навстречу раздались голоса:

— Эй, Дарья!.. Эх ты, Дашутка, кого это ты волокешь на горбу?.. Нашего, глянь-ка, пацана-то!.. Скина…

— Дашка!.. Привет, Дашка!.. Не пустая бежишь…

— Дарья, где это ты, блин, пропадала? Нам тут некому у входа огонь на сходках раздавать… И на концертах тоже…

— Даш, эй, а кого это ты так классно обняла? Ты с провожатым?.. Одна?.. Ни хрена себе… Тебе новые моргалы вставили, что ли?..

— Да помогите девке, не видите, она парня в бессознанке тащит, замучилась…

Чьи-то руки хватали тело Чека у нее из рук. Чьи-то голоса галдели возбужденно. Кто-то вертел ее в руках, разглядывал, хлопал по плечу: Дашка, эх ты, выглядишь классно... только вот все платье белое кровью замазюкала...

И внезапно вопль кого-то из скинов сотряс Бункер:

— Пацаны-ы-ы! Это же Че-е-ек!

— Как Чек? Это — Чек?

— Зуб дам, Чек! Гляди: ремень, на нем пряжка, на пряжке что выцарапано? “ЧЕК”. У него всегда такая пряжка была, для опознания, если заловят… или замочат…

— Эх и отделали-и!.. Под орех…

— Ребя, несите тряпки чистые! Полотенца! И таз с водой! Кровь смывать.

— Где я тебе тут полотенца возьму, придурок?

— Ну, тогда рубаху рви на бинты…

Хруст раздираемых рубах. Грохот стульев — она слышала, как составляют вместе стулья, чтобы положить на них Чека. Она стояла с протянутыми вперед руками. Кто-то взял ее за руки и подвел к стульям, на которых лежал Чек. Она опустилась перед ним на колени. Ощупала его лицо. Его безобразное, липкое от крови лицо. Она видела его пальцами, как видела бы глазами.

— Чек, — сказала она тихо, приблизив губы к его разбитым губам. — Чек, я люблю тебя. Я очень люблю тебя. Ты слышишь меня?

Он простонал. Она поняла, он говорит ей: слышу…

Черные кресты на красных кругах по стенам. Черные кресты на флагах. На плакатах. Бритые головы.

Она не видела нарисованных кельтских крестов. Она не видела бритых голов. Она не видела горящих глаз. Она только слышала голоса:

— А ты слыхал? Бес-то… сам себя гигнул… в той больнице, где валялся… Дырку себе в башке сделал…

— А из-за чего, брат?

— А из-за всего хорошего… Наших сколько полегло… Он, видать, переживал по-крупному. На тыкву ему и подействовало…

Дарья, стоя на коленях перед лежащим на сдвинутых стульях Чеком, прислушивалась, как большая птица, к тому, что кричало, шептало, гомонило вокруг нее:

— А ты думаешь, если наших повыбивали круто, то мы еще круче не станем? Нас гребут, а мы крепчаем!

— Мы ж упертые ребята, ты прав…

— Эх, налей!.. Вспомним Люкса…

— Ты ж с Люксом дрался, когда тот еще в ящик не сыграл?

— Мы все равно пойдем вперед под нашим священным флагом! Под знаком креста. Мы будем драться и убивать! Мы будем жечь и разрушать! Наперекор всему! Пусть убивают нас! Наш час придет! Над миром встанет кельтский крест! Великий знак Суувастик! Хайль!

— Ха-а-айль!..

— Наш крест, осени нас! Направь нас!.. Ха-айль!..

— Эй, вы, без базара, тихо, Дашка слушает, что ей Чек шепчет…

— Отдубасили Чека клево… Морда вся заплыла…

— Новая морда отрастет. Ему не привыкать.

— Не узнаем, когда из гроба встанет.

— А он встанет, старики? Чего-то мне сдается: не очень. Ему, кажись, косточки крепко поломали.

— Нарвался…

— Таракан завтра приезжает, слыхал? С гастролей…

— С каких, к херам, гастролей? Ограбил бутик своего двоюродного дядьки и пошуровал в Питер… Кстати, в Питере до хрена скинов загребли… с Марсова поля… Они там, братья наши, расчувствовались, погуляли, день рождения Гитлера отмечали.

— Какое отмечали? День рождения Гитлера — завтра! Это что-то другое они отмечали.

— А сегодня что?

— А сегодня, чувак, Пасха…

Она стояла на коленях, держала разбитую голову Чека в руках. Ее уши слышали бесконечное: крест, убить, драться, будем, свастика, вождь, фюрер, наперекор всему… Наперекор?.. Она сморщила лоб. Произнесла про себя еще раз: на-пе-ре-кор. Наперекор — это вопреки.

Чек лежал без движения. Стонал еле слышно. Дарья чувствовала, как около стульев поставили таз с водой, как мокрыми тряпками чьи-то руки обмывали окровавленное тело Чека. Она поняла, что Чек может не выбраться. И тогда она тихо сказала сама себе:

— Все равно. Наперекор.

Бункер молчал.

Чек умирал.

Дарья склонилась над ним. Обвила руками его голову. Повторяла одними губами: Чек, Чек, не уходи, не надо…

Скинхеды стояли вокруг них черным кольцом. Огромный кельтский крест висел на плакате над бритыми головами…

Когда Чек умер, Дарья взяла его на руки и вынесла по лестнице наверх, на улицу, в ночь. Скинхеды расступались перед ней. Кто-то плакал. В животе у Дарьи шевельнулась новая жизнь…

Нострадамий исчез уже навсегда. Может быть, он сидел в привокзальном дешевеньком кафе и тянул из грязного стакана плохую водку, для вкуса посолив и поперчив ее.

Никто уже не стрелял. Никто не бил стекла. Не втыкал священные ножи в податливую плоть. Никто уже никого не убивал. Надо было умереть, чтобы снова родиться. Для чего? Зачем? Чтобы пришла новая Хрустальная ночь?

Враги человеку те, кто богаче его. Враги человеку те, кто иной крови с ним. И не будет ни богатых, ни бедных, ни иноверцев, ни инородцев…

Слепая подогнула колени и положила мертвого Чека на холодный сырой асфальт. Новая жизнь жила в живом животе. А в душе? Что жило в убитой душе?

Красная апрельская луна медленно, страшно катилась по черному небу…

Елена Крюкова

Продажа швейцарских часов - купить настоящие швейцарские часы. | такси в москве тарифы адрес .