У матери моей был отпуск, ей захотелось уехать из города, чтобы не видеть свой участок, не видеть хотя бы пару недель нашей нищей хаты и своей дворницкой метлы в кладовке. Мать оставила мне немного денег, сказала: экономь — и поехала с подругой куда-то в Подмосковье, хрен его знает. Я остался один.
Я долго не мог быть один. Никогда. Так всегда было. Один побуду, в “ящик” попялюсь, чаю попью бесконечного целый день — и все, и тоска. Хоть вешайся.
Мне общество нужно. Всегда было нужно.
А тут — вот чудо привалило — Степан. И его ребята. И революция. Наша революция.
Я счастлив был, что Степан появился.
Когда я узнал, на сколько он меня старше, я даже испугался. А я-то его на “ты”. Да еще матерками. А он — вон он какой. Матерый волчище. Волчара. Вождь, в натуре.
Вождей не так много в мире. У всех революций всегда были вожди. Нас, щенят, и должен волк матерый, вожак, за собой вести. Иначе мы со следа собьемся, заплутаем. А то и с голоду помрем. А нам, чтобы победить, надо быть умными, здоровыми и злыми. И след не терять. Никогда.
Я остался один, но я уже был не один.
Уже со мной был Красный Зубр. Уже был медленный Паук в неснимаемых черных очках, умный очень. Уже в помощники мне Степан отрядил презабавного парня, хромого на одну ногу, он с тросточкой ко мне приходил, назвался Кузя. Мы что-то делали уже, мелкое, не крупное, да, но для революции полезное. И над нами — далеко, в столичных небесах, пес знает где — висел, маячил, сиял далекий и великий Еретик.
Еретик — это был Еретик. Он восстал против всего святого. И против всего дерьма. Он писал книги. Он кричал на наших митингах. Он снимал фильмы. Может быть, это были плохие книги, нелепые речи и говенные фильмы. Но для нас они были самыми лучшими. Потому что мы понимали, знали: плохая, но правдивая правда лучше и чище самой великолепной, самой жемчужной лжи. И ересь — да, ересь, я знал это, она была живее всякой святой мертвечины. Потому что пока живой живет, он хочет живого. Он не хочет плыть в Мертвом море. Да в нем далеко и не уплывешь. Скоро сдохнешь.
Мать уехала, я был один, сутки болтался один.
А на второй день заявился хромой Кузя с тросточкой. И принес бутылку водки. Мы сидели и хорошо пили, я закусона набрал, когда позвонил Красный Зубр.
— Приходи, Зубр, — сказал я с набитым ртом в трубу, — затарься только.
Зубр затарился на славу. Две бутылки “Золотой Хохломы”. И батон копченой колбасы.
— Ты наследство получил, Зубрила, а? — спросил я.
— Подработал на хлебозаводе, — нехотя сознался Зубр.
— Пауку позвони, — сказал я.
Зубр позвонил.
Паук подгреб, молодец. Мы замечательно загудели…
Мы гудели долго, три дня из хаты не вылезали. Пили за революцию. За победу. Все прокурили. Сигаретами одеяла и матрацы прожгли. Хорошо, что хату не подпалили. А вполне могли бы.
Ночью Паук растолкал меня. Я лежал весь в клубах синего противного дыма. Горело одеяло, и еще тлела обивка старого дивана. Я, сонный, с чугунной башкой, скатился с дивана, больно ударился об пол локтями и задом. Паук спал на полу, на матрацах. Они, кажется, тоже горели. Зубр встал, он вообще на полу спал, в одежде, прямо в берцах, без всякой постели, как герой в полях, стал страшно ругаться и тушить огонь. Набрал полный чайник воды и лил на диван, на матрац, на пол, мне на голову, Пауку за шиворот. Мы орали. Зубр выкинул в форточку все банки с окурками.
— Мать тебя прибьет, когда приедет, — высвистел сквозь зубы Зубр.
Кузя спал как убитый. Как сурок. Он спал как убитый сурок.
Мы отоспались и гудели еще два дня. Потом мои друзья по партии ушли. А потом я обнаружил, что денег, которые оставила мне мать, больше нет. Ни копейки.
“Ну что же, — подумал я весело и растерянно, — что же, что же... Поеду собирать грибы, что ли”.
Стояла ранняя ясная осень, и уже серебрились утренние холода.
Я нашел в кладовке, средь разного старого мусора, корзинку, слегка подлатал ее дырявое дно, отправился на вокзал, сел на электричку, идущую на север, в леса, и поехал. На контролеров не нарвался.
Вылез на станции Линда. Деревенька рядом со станцией. Грязная дорога, вся в кочках, в лес ведет. Я по ней пошел, корзинку к боку прижимая.
Шел-шел, шел-шел... Вот он и лес.
А если здесь грибов ни хрена нет?
“Папанинцы на льдине вроде ремни варили, ну, я листьев наберу и зеленые щи сварю, — думал я сумасшедше. — А потом еще чего-нибудь наберу. А потом еще...”
Я остановился. Прямо передо мной, под ногами, шоколадно блестели какие-то кругляши. Я наклонился. Это были шляпки грибов. Конец света! Их тут была тьма! Я проглотил слюну. Я представил себе огромную сковороду жареных грибов. Остатки масла подсолнечного у меня были, на дне бутылки. Потом представил кастрюлю, доверху полную грибным супом. С ломтиками картошечки. С листом лавровым и шариками черного перца. Даже запах ноздри защекотал.
— Ах вы мои ми-и-и-илые...
Я присел на корточки, вынул из кармана нож, большим пальцем вывернул лезвие и стал тихо, осторожно, приказывая себе не торопиться, срезать грибы.
Шут их знает, как они назывались! Мне это было по херу. Грибы, и все. Я втягивал в себя слюну, радовался и старательно, ласково срезал им головы.
И вдруг я услышал — сбоку от грибной щедрой дорожки — странный стон. Такой длинный, тяжкий стон. Но не взрослый. А вроде детский. Будто ребенок там лежал, в кустах, и тихо стонал, умирая.
Я застыл с ножом в руке. А если там, рядом с ребенком, те, кто угрохал его, подумал я? И пот облил мне спину. Прислушался. Ни хруста ветки. Ни стона. Тишина.
Я долго слушал тишину. Потом отважился. Тихо, вдумчиво ступая по палым пахучим листьям, пошел к кустам. И только подошел — опять раздался слабый стон. Я, сжимая в пальцах грибной нож, наклонился и раздвинул сирые, полуголые кусты.
В кустах, на земле, в грязи, лежал, как червячок, человек.
Я обежал его всего глазами. Какое там мужик! Пацан. Мальчонка. Белобрысый. Волосы белые на затылке, надо лбом вверх торчат, будто нарочно ирокез сделал. Перед кем ирокезом — в лесу — козырять? Перед белками? Я подергал его за этот белый ирокез.
— Э-э-эй, — протянул я, — ты как? Ты как тут?..
Пацан застонал громче. Перевернулся с бока на спину. Раскрыл навстречу мне, снизу вверх, глаза. И я увидел, что он зажимает рукой себе бок. А по пальцам липкое, красное ползет. На землю. На гнилые листья. На грибы, что рядом с ним, под ним, раздавленные им.
— Ну, ты как же?.. Ну, ты что?..
Я сел на корточки. Сунул нож в карман. Мысли ворохались в голове тяжелые, плохие, но быстрые.
Глаза у пацана были тоже белые, как волосы.
Думать дальше было некогда. Я подхватил его под колени и под мышки, поднял и понес.
Пронес, обдираясь, сквозь кусты, сквозь бурелом, к тропе.
— Мать твою, — громко сказал над его белой головой, — а жрать-то нам будет в натуре нечего. Грибы! Погодь, друг... полежи чуток...
Я положил Белого на землю, и он снова тихо простонал. Выстонал какое-то слово. Вроде: оставь меня.
Я вернулся за корзиной. Ничего уже не думая, вытащил из кармана джинсов никчемную старую резинку, вот для чего она, оказывается, тут лежала, привязал резинку к корзине, сладил петлю, всунул туда голову, корзинку за спину перекинул. Как рюкзак. Вернулся к Белому. У него глаза были широко раскрыты, и осмысленная боль плескалась в них.
— Я умру, да? — спросил он членораздельно, но очень тихо, я еле услышал.
— Кто тебя? — в ответ спросил я.
— Менты, — прошелестел он.
— За что? — я взял его на руки, как ребенка.
— Они нас ненавидят.
Корзинка била меня по спине.
— Кого?
Листья шуршали вокруг нас. Лес пах вкусной лиственной гнильцой, калиной, грибами, призрачной хвоей.
— Нас. Новую революцию. А-а-а!
Он крикнул от боли. Кровь из его пробитого ножом бока лилась мне на бок, на рубаху, на куртку.
— Значит, ты свой, — сказал я и притиснул Белого сильнее к себе. — Ты наш, пацан. Тебя как звать? А?
— Белый, — прошептал Белый.
— Я так и понял, — сказал я.
Мы доехали в город на последней электричке. Пока шли по лесу, стемнело. Контролеры пошли — я как-то ловко отбоярился. Сказал: вот брата везу в больницу, срочно, аппендицит, билет не успели купить на станции. Контролерша промолчала, устало махнула рукой. Ей было видно, что все правда.
В городе я вызвал “скорую”, от соседей, с городского телефона, с сотового у меня не получилось. Врач приехал. Рану осмотрел.
— Как? В больницу везем? — бодренько спросил.
Молодой врач был, зеленый, прямо как Белый, пацан. Мы все трое были пацаны. Только врач-то был врач. А кто такие были мы?
— Все серьезно? — спросил я.
— В рубашке парнишка родился, — врач кивнул на Белого, набирая в шприц жидкость из ампулы, — натурально в рубашке. Нож по ребрам скользнул, ничего из внутренних органов не задел. А мог бы. Крови, конечно, потерял. Ну как? Едем?
Я мялся. Белый подал слабый голос:
— Нет. В больницу я не поеду.
— А что так? Страшно у нас, что ли? — врач-пацан уже вводил лекарство Белому в тощую ягодицу. — Не залечим, а подлечим. Он кто вам?
— Брат, — сказал я.
— Ну, едем, давайте, ребята! Мне некогда. Паспорт с собой?
— Я паспорт в лесу потерял, — выдохнул Белый и закатил глаза.
Лекарство подействовало. Он уснул мгновенно.
Когда врач уехал, я сварил себе и Белому грибной суп.
Это был вкуснейший грибной суп в моей жизни. Я накрошил туда все, что только нашел дома, наскреб по сусекам: лучку и картошечки, их только две оставалось, и остатки лапши бросил из пакета, и бросил перчик черный, как хотел, и лавровый лист, и хмели-сунели, и подлил, для кайфа, подсолнечного масла, вылил все, до капли, из бутылки, и еще нашел в шкафу, в целлофане, старый рис — и тоже его в кастрюлю вывалил. А грибы вымыл чисто, чтобы червяки из них повылезли, но нет, не было в них червей, они все были чистенькие, светленькие, как мой найденыш, как Белый. И порезал на дощечке. И все — в кастрюлю огромную — завалил.
И долго, долго варил, чтобы все проварилось.
А Белый лежал в моей спальне, весь перевязанный, как солдат на войне.
Нет, ну все верно, это и была война.
Она началась, эта война, и она шла, и она шла так: у взрослых — с молодыми, у молодых — с государством, у власти — с безвластными. Но мы были не грибы, что запросто сварить в котле, в кастрюле. Еще не сделали такой кастрюли, чтобы нас сварить. И я знал это. И Белый знал это. И все мы это знали.
— Скоро грибочки-то? — спросил Белый легким, как осенняя безумная бабочка, голосом. — Я это... с удовольствием поел бы...
— Скоро, — сказал я.
И в носу у меня защипало, как от лука.
А потом мы вместе ели грибной суп.
Белый приподнимался на локте и ел. Другая его рука лежала на белом бинте поверх раны.
Я ел и смотрел на него.
Мы ели вместе. Это как будто — молились вместе. Или — стреляли вместе. Или — умирали вместе. Оказывается, жизнь — это когда не по отдельности, а вместе.
Революцию тоже делают все вместе. Один никто не сможет сделать революцию.
— Ты Еретика читал? — спросил я, прожевывая грибы.
— Наизусть знаю.
И у него был набит грибами рот.
Прожевав грибы и громко хлебнув из ложки супа, он вдруг спросил напугано:
— А это хорошие грибы, а? А мы с них — не того, а?
И я засмеялся и крикнул:
— Нет! Жить-то хочется, да!
— Вот победим... — пробормотал Белый и зачерпнул ложкой из тарелки гущи.
— Вот победим — я сам твоих ментов найду и порежу! Как грибам, им головы, на хрен, срежу. Ешь!
Из темно-синего квадрата окна на нас обоих смотрела осень. Одинокая осень. Она была одна, и теряла все свои грибы, и все ягоды, и все золотые листья…
Елена Крюкова