Мы

Главные лица

Проекты

Библиотека

Ильдар Абузяров

Василий Авченко

Борис Агеев

Елизавета Александрова-Зорина

Роман Багдасаров

Анатолий Байбородин

Сергей Беляков

Владимир Бондаренко

Владимир Варава

Вероника Васильева

Дмитрий Володихин

Вера Галактионова

Ирина Гречаник

Михаил Земсков

Иван Зорин

Ольга Иженякова

Николай Калягин

Капитолина Кокшенева

Алексей Колобродов

Алексей Коровашко

Пётр Краснов

Владимир Личутин

Вячеслав Лютый

Владимир Малягин

Игорь Малышев

Юрий Мамлеев

Виктор Никитин

Дмитрий Орехов

Юрий Павлов

Александр Потемкин

Захар Прилепин

Зоя Прокопьева

Дмитрий Рогозин

Андрей Рудалев

Герман Садулаев

Владимир Семенко

Роман Сенчин

Мария Скрягина

Константин и Анна Смородины

Татьяна Соколова

Геннадий Старостенко

Лидия Сычева

Михаил Тарковский

Александр Титов

Багдат Тумалаев

Сергей Шаргунов

Владимир Шемшученко

Лета Югай

Галина Якунина

Классики и современники

Главная тема

Литпроцесс

Новости

Редакция

Фотоархив

Гостевая

Ссылки

Видео

Где купить наши книги

Без комментариев

Они любят Россию

Главная | Библиотека | Елена Крюкова | 

Пистолет

1

Мария села на кровать и оглянулась вокруг себя.

Словно со стороны увидела себя, сидящую, сгорбившись, на кровати; увидела свои колени, бессильно брошенные руки, увидела все свое тело, уже расплывающееся, но все еще крепко сбитое, крутое, как хорошо промешанное тесто, рабочее. Голова кружилась и ныла, и она будто сверху видела свой склоненный затылок, темные волосы, шею с хрустальной низкой.

Где Петр? Где сынок мой?.. Опасность! Что они делают?.. Степан в тюрьме. Зачем он в тюрьме? Где Петр? Я ничего не знаю. Не понимаю. Боже, возьми от меня эту боль!..

Она обняла обеими руками голову. Закачалась взад-вперед. Встала. Пружины звякнули. Она бездумно выдвинула ящик тумбочки. Она не поняла, зачем она это сделала, рука сама сделала.

И она — увидела. В ящике лежал пистолет.

Нет, нет, это просто так, это игрушка...

Она медленно протянула руку и взяла пистолет. Он был холодный и тяжелый. Она еле подняла его. Положила к себе на колени. Смотрела на него. Не думая ничего, смотрела.

Потом пришли мысли, туманные, плывущие сквозь невыносимую боль.

Он настоящий. Да, да, конечно, настоящий. Это понятно, ведь он такой тяжелый.

И что? Это и есть тот самый пистолет, о котором судья говорил? Да, он. Так и есть. Это он. Значит, все правда. Все правда, а я дура! И мой сын — убийца. Или пока еще нет?

Пистолет... Красивый. Мальцу хорошо, приятно держать его в ладони. Пальцы сжимать на рукоятке. Вот так сжать. И правда, приятно. Ты держишь смерть в руке. Чужую смерть. Или — свою?.. Не все ли равно? Главное — держишь.

Пистолет. Оружие. У меня в руке — оружие. И что дальше?.. Как голова болит. Думать. Думать дальше. Выше лететь. Не обрывать... веревку. Пистолет у меня, и что? Как что? Теперь я могу пойти с ним... Ну, куда, куда пойти? Боже, отними у меня мою боль.

А никуда не пойти. Никуда. С ним я могу только — уйти. Куда?

Не лукавь сама с собой. Говори себе правду. Куда, куда?..

Туда.

Туда, откуда не возвращаются.

Она поразилась красоте и простоте этой мысли.

Вот пистолет, и вот моя живая голова. И — живая грудь. Выстрелить туда, где сердце.

Она прислонила дуло к груди. Чуть выше соска. Сердце здесь? Или ниже? Выше?

Передвинула дуло чуть выше. Сквозь шерсть свитера не чуяла холод оружия. Сюда? Да. Кажется, здесь бьется. Бьется так, что сейчас выскочит из ребер. Живой кровавый комок.

А если она не попадет? Если пуля... куда-нибудь между ребрами... в кость... в желудок?.. Тогда что? Спасут? Ну да, да, кровь остановят и спасут. И все. У тебя не будет больше другого случая. Надо с первой попытки. Сегодня. Сейчас.

Она, прищурясь, огладила глазами пистолет. Сжала еще крепче. Пальцы побелели. Тихо, хрипло засмеялась. Значит... значит...

Значит, надо стрелять в висок.

Ты нажмешь — нажмешь вот сюда, вот сюда — на этот железный гладкий выступ — и все... все... сразу... кончится. Все твои муки разом оборвутся. Раз! — как хилая веревка. Оборвутся — и не вернутся. Уйдет живая душа. В одни миг уйдет.

Куда, куда она уйдет?

Знать бы...

Она сжала рукоять еще крепче. Медленно, медленно поднесла к виску. Кожа ощутила железный холод. Еще живой — холод. Еще живая — кожа.

Ну, нажми... нажми... Как все просто. И, главное, быстро.

А когда она выстрелит, и пуля пробьет височную кость и ворвется в мозг, разрывая, кровавя его, губя — в этот миг... разве... именно в этот... она не ощутит дикую, страшную, адскую боль? Последнюю боль.

Все на свете когда-нибудь бывает последним. Первым — и последним. Если есть первый поцелуй — то ведь есть и последний. Если есть первая на свете боль — то какой последняя будет?

Увидела себя в гробу, с пробитым виском… С коричневой, темной монетой запекшейся крови на виске, под волосами… А голова разворочена пулей будет или нет?.. Тошнотворно... Парик наденут, закроют, замаскируют... платок повяжут... Петю, Петю чтобы не испугать...

Петя. Стоп! Петя. Да я с ума сошла. Ведь Петя же! Он — не переживет. Нельзя. Слышишь, нельзя!

Она медленно опустила пистолет, отвела от виска. Рука дрожала. Пистолет в руке дрожал крупно, колыхался.

Тише, тише, шептали губы сами себе, тише, тише.

Тише-тише-тише-тише!

Смерть. Смерть. Она рядом. Она всегда рядом. Она не только в пистолете, в этой черной тяжелой железяке. Она — везде. Мы просто не знаем, когда она на нас напрыгнет, сверху, как таежная сибирская рысь.

На Андрюшу — напрыгнула. На Игната — напрыгнула. А вот меня и Петьку — пока не тронула. Пока.

Но может! Завтра!.. Или — уже — сегодня?..

Тише-тише-тише-тише... Говорить со смертью надо тихо. Очень тихо. Она любит, когда с ней говорят тихо. Уважают. Почитают. Боятся? Пресмыкаются?

Я — не пресмыкающееся! Я тебя не боюсь, слышишь?

Она слышит, она все слышит.

Она смеется над тобой, слышишь, ты?

Да, слышу ее смех, ее тихий страшный смех.

Замолчи, заткнись!

Милая, страшная, я прошу тебя... не смейся... не смейся надо мной...

Опустила голову низко, низко. Почти коснулась лбом подрагивающих колен. Пистолет лежал на коленях. И рука не отпускала рукоять, все сжимала. Но чуть ослабила мертвую, до боли в костях, хватку. И на коже дыбом встали нищие, жалкие волоски.

А что ты можешь сделать взамен смерти?

Ты можешь... Ты все можешь... У тебя оружие. У тебя — сила. Хоть на миг. На короткий бешеный миг. И ты можешь сделать с ней все, что захочешь. Все, что захочешь, слышишь? Все!

Подняла пистолет к губам. Поцеловала холодную черную сталь. Будто в детстве, во дворе, в безумных, бесшабашных играх, снег в валенки насыпан, пальтецо все в снегу, как перемазанное известкой, — из озорства, из любопытства амбарный замок поцеловала на морозе. И губы к железу приварились. И отодрать — только с мясом. С кровью. И отодрала целующий рот. С болью. С хрясом разрываемой плоти.

А разве душа — вот так — не рвется?

Дура, что ты, что ты, дура...

По губам текло липкое, соленое. Боль текла.

Облизнула губы. Закрыла глаза. Нельзя смотреть. Весь подол юбки кровью же заляпан, кровью твоей. И пальцы в крови. И пистолет — в крови.

В чьей крови — Петькин пистолет?

Это моя, моя, моя кровь, судьи... Не судите его... Это моя, моя кровь!

Моя... кровь...

С губ капала кровь. Из-под сомкнутых век лилась кровь. От боли сходила с ума. Но боль была живая. Значит, жизнь была, шла. Время шло. Жило. Длилось.

Пистолет — в руках. И я могу пойти с ним... куда угодно. Да, куда угодно! Кого — стращать? Кого — спасать? За что — бороться?.. У меня в руках смерть. Моя? Чужая? Все равно. Сейчас уже все равно. Мы все — на войне. И война не кончится никогда. Даже когда мы умрем.

Пойти — в банк… Войти так вежливо, спокойно, незаметно, его в кармане держать, а потом у кассы — вынуть.

Боже, я схожу с ума! Я не сделаю этого.

Ты пойдешь и сделаешь это немедленно, у тебя выхода нет.

Выхода — нет? Я выбью ногой закрытую дверь и все равно выйду. Не дверь — так окно. Не окно — так об стену голову расшибу.

Расшибу... расшибу... И больше не будет ничего. Будет кровь и кровавая тьма. И — красная свеча на черном гробе, да?.. И Федька молитву прочитает, да?..

Федька молитв не знает. Их будет бормотать старуха Лида.

Что ты тянешь резину?.. Что?..

Господи, вспомяни меня во Царствии Своем, что ли...

2

Сходя с ума от дикой боли, она вышла из спаленки, крепко, хитро держа в руке пистолет. Из кладовки доносился храп. Старики уснули после обеда. Что нужно старому человеку? Тепло и еда. И чтобы живая душа была рядом, развлекала, утешала.

А бомж Пушкин пропал. Сгорел? Или замерз в сугробе?

Куда она идет? Она помнит это? Или нет?

Она пропадет... в сугробе замерзнет... в метели сгинет...

Втиснула ноги в ботинки. Нашла в углу брошенную куртку. Быстро, будто таясь от кого-то незримого, хоронясь, сунула пистолет в карман.

И так, без шапки — волосы еще густые, сами как шапка, защитят, как шлем, от выстрелов — в метель, в вечер, в снег — пошла, пошла, сначала нетвердо, потом все тверже, непреложней. Вперед. Иди вперед. Снег залечит боль. Метель уврачует раны. Метель забинтует их плотно, крепко, лучше любого врача.

Хрусталем снег набивался в волосы. Твердые, хрустальные шарики. Седина. Седина. Мария! Серебряная корона твоя! Видишь ее сверху? Видишь?

“Слушай, ты шатаешься, будто водки глотнула. А что если выпить и правда? Для храбрости”.

Дверь магазина. Подвернулась вовремя. Значит, это знак. Зайти! О, витрины какие, как в Новый год. Елки искусственные. Дождики, блестки, гирлянды. Снежинки бумажные. Дура, ведь и правда Новый год скоро! Праздник золотой, счастливый.

— Бутылку “Столичной” мне, — сказала Мария. Вынула из кармана деньги. — И что-нибудь из закуски.

— Сальца возьмите, отличное сальце, с перчиком, — запела мордастенькая, как персидская кошка, продавщица.

— Взвесьте кусочек, да, да. И порежьте... Да, спасибо.

Вон из магазина. Зубами открыть затычку. Уф, спиртом в нос шибануло! Так, сядь на корточки, да, здесь, прямо за углом магазина, разверни бумажку с сальцем. Душистое, славно пахнет. Ну, давай, Марья! Давай. За твой успех! Это тебе не лопатой снежок скрести. А?

Уф-ф... Бес-по-доб-но... Ах-х... сальце теперь... Ве-ли-ко-леп-но.

Зажевала сало. Перец задрал глотку. Захотелось глотнуть водки еще и еще… Она, сидя на снегу на корточках, выпила полбутылки водки и съела все сало. Почувствовала: все, стоп, хватит, иначе она не дойдет.

Осторожно, аккуратно поставила, ввернула штопором в мягкий рассыпчатый снег ополовиненную бутылку. Найдет бомжик какой-нибудь. И выпьет. За ее здоровье… Может, Пушкин найдет?.. Найди, найди, Пушкин, водку мою...

Пошла, ей казалось, что твердо, радостно; на самом деле — качаясь, ловя воздух пальцами. И казалось ей: она не идет, а медленно летит.

3

Стоял, как синее вино в хрустальном графине, синий вечер, будто синий виноград лежал в снегу на рыночных лотках, мерз. Изнутри, как лимоны на синей скатерке с белым кружевом, светились, пылали дома, сыпали искры фонари. Будто из раскрытой дверцы печи, сыпались золотые и красные искры подсвеченного фонарями снега. Мария шла по главной улице города, по Большой Покровке, и ее губы смеялись отдельно от нее, и ее ноги шагали отдельно от нее, и отдельно плыла в ночи, в снегу ее голая, без шапки, голова, ее больная, огромная, как гора, голова. И рука сама, без ее приказа, сжимала в кармане Петькин пистолет, сжимала, сжимала, будто хотела навек вжаться в ледяную вороненую сталь.

Стоял и колыхался в блестящем сосуде вечер, и его можно было пить, можно было втягивать внутрь и опьяняться им, и Мария понимала, впервые в жизни, как прекрасно быть в последний раз пьяной — такой пьяной, что ни в сказке сказать, ни пером описать — и пьяные искры золотые, огненные перед лицом летят, из-под ног сыплются зернами на грязную дорогу, на нежный снег. Она шла и взмахивала руками, будто ловила пролетающую мимо снежную бабочку, душу свою ли, чужую, и пьяно, щербато улыбался когда-то красивый, теперь потрепанный рот, но издали, в витринах, рот и глаза отражались яркие, наглые, пламенные, и Мария, беззвучно хохоча, подмигивая себе, любовалась собой в качающихся, плывущих, падающих стеклах. Сейчас упадут на нее, разобьются! Убьют ее. А-а-ах!

Она выставляла руки вперед, защищаясь от рушащихся на нее стекол, стен, бетонных опор, неоновых трубок назойливых реклам, а они все падали и не могли упасть, все валились, подкашивались, разбиваясь в воздухе, звеня.

Или это звенело бедное, маленькое сердце ее?

Или это звенел черным металлом тяжелый пистолет у нее в кармане?

Носить ребенка в животе... носить пистолет в кармане...

Вечер, неси меня, неси в кармане черном, синем своем... донеси...

Она остановилась. Белое, алмазно сверкающее здание, как огромный торт, громоздилось перед ней, перед ее красным пьяным лицом. Она наклонилась, зачерпнула горстью снега из сугроба и потерла снегом лицо, втолкнула снег в рот. Проглотила лютый холод.

Холод дошел до сердца, до живота.

— Надо протрезветь, — сказала себе Мария весело, злобно. — Надо! Слышишь? Протрезветь! Быстро! А то тебя не пустят туда.

Она крепко уцепилась за зеленую медную ручку и потянула огромную, тяжеленную, чудовищную дверь на себя. С двери на нее глядели две вывихнутых головы медного орла. Две башки: клюют туда и сюда. И держит наглая птица что-то в когтях. Что? Ее душу держит?

— Каждого из нас держишь, паскуда, — тихо, заплетающимся языком сказала Мария, — каждого из нас...

Ввалилась внутрь. Внутри было тепло. Горячо. Два охранника, и оба с автоматами, стояли безмолвно, тупо, смотрели на нее.

Мария тряхнула головой, хрустальные белые шарики посыпались в разные стороны с ее волос.

— Здравствуйте! — крикнула она.

И вытащила из кармана пистолет.

И наставила его сначала на одного охранника. Потом — на другого.

Какие молодые ребята... Как Петька... Молодые, и с оружием стоят. Деньги охраняют. Чужие деньги!

А разве это деньги народа?

Богатей — это тоже народ...

Неужели? Не ври себе. Только не ври себе!

А если рука сорвется, и она выстрелит? Вот в это, в это лицо? В безусое, молодое, еще такое молочное?..

А, отлично, они оба испугались. Побледнели.

Смерть! Я держу смерть!

И они — оба — тоже держат смерть.

Почему они не сдергивают с плеч автоматы свои? Почему не стреляют в меня?..

4

— Пустите, — отчетливо, стараясь не плести языком вензеля, сказала Мария. — Выстрелю!

Охранник, не отводя от нее взгляда, сквозь зубы бросил второму:

— Пусти ее. Не видишь, сумасшедшая. За ней пойдем.

Мария не слышала, что он говорит. В ушах шумно, прибоем, билась кровь. Будто шумела, свистела метель в ушах. Ветер завывал.

Они оба посторонились.

Она взялась за ручку двери.

Иди хорошо. Иди ровно. Ты не пьяная.

Я сейчас упаду!

Ты не упадешь. Ты дойдешь. Считай ступеньки: раз, два, три… Пистолет крепче держи! Не вырони. Восемь, девять...

Тишина.

Оба охранника осторожно, будто охотники в лесу, шли за ней. Ноги в берцах высоко подымали, будто шли по глубокому снегу, увязали в нем. Молча шли.

Мария поднялась по лестнице, устланной ярко-красным, кровавым ковром, и вошла в операционный зал. Озиралась. Окошко, да, окошко, где оно, на нем должно быть написано: “Касса”. Там — деньги. Ее деньги.

Наши деньги, сволочи! У нас отнятые!

Почему — у нас? Они просто поохотились... и убили зайца. Или — лося. Или — медведя. Или — птичку-синичку. И принесли домой в ягдташе. И зажарили! И съели. Это — их охота!

А дичь — мы, да?

Она подошла к кассе. Ноги уже плохо слушались. Не слушались совсем.

Охранники шли сзади, наставив на нее автоматы. Не переглядываясь. Глядя только на нее. Не теряя ее из виду. Каждое ее движение. Каждый шаг.

Мария шагала к кассе. Шаг, еще шаг, еще шаг…

Кассирша, видя идущую к ней Марию, с ужасом, слегка приоткрыв рот, глядела на пистолет в ее вытянутой руке.

Как это будет? Ты же уже подошла.

Очень просто. Ты всунешь пистолет в окошко и скажешь:

“Я вас ненавижу!”

Нет, так:

“Дайте мне деньги!.. Много денег...”

Нет, ты скажешь этой тетке:

“Прости меня, мать, дай мне сколько сможешь... сколько не жалко...”

А она тебе скажет, улыбаясь трясущимися губами: на, держи, хоть все...

Дуло пистолета торчало в окне кассы. Напротив бледного, как снег, лица кассирши.

— Мне нужно двадцать пять тысяч долларов, — сказала Мария, чувствуя, как мятно, чугунно немеет, холодеет язык. — Бы... стро.

Кассирша увидела охранников за спиной Марии. Ее глаза заметались. Кудряшки на лбу затряслись. Она старалась не глядеть на охранников. Глядеть только на Марию. Глядеть в дуло ее пистолета.

— Вам в рублях можно? — фальшиво-бодрым голосом сказала кассирша.

— Можно в... в ру... блях...

Кассирша полезла в ящик, где лежали купюры, продолжая глядеть на Марию, на пистолет. Стала бросать к окошку кассы пачки, перехваченные банковскими бумажными лентами. Ее губы шевелились: она считала пачки.

Раз, два, три, четыре... десять, одиннадцать, двенадцать...

— У вас сумка есть, куда будете складывать наличные? — звенящим, отчаянным голосом спросила кассирша, продолжая швырять пачки.

Мария, покопавшись в кармане, медленно вынула магазинный пакет. Пакет еще пах салом, перцем и водкой. Она пьяно улыбнулась и шумно выдохнула:

— Вот.

— Складывайте, — проблеяла кассирша.

И Мария смотрела на толстые пачки через толстое стекло и думала: вот это, это жизнь моего сына, это вся его жизнь?

Бросай. Швыряй. Ты все потом сосчитаешь. Сейчас все равно не сможешь.

А если эта баба обманет тебя?

Никогда. Ей нет резона. Она под дулом. Под твоим дулом.

Ты — народ, и она — народ. Но вы обе служите разным господам. Она — тому, двуглавому, клювастому. А ты — тому, что далеко... в облаках... там, за твоей смертью.

Продолжая держать пистолет так же высоко, против лица кассирши, Мария уцепила пакет за ручку пальцами той же руки, что держала оружие, а другой рукой начала слепо, так же не глядя на деньги, как не глядела на них и кассирша, сгребать, выгребать из окошечка и кидать в пакет толстые, крепко перехваченные крест-накрест бумагой, пачки русских купюр.

Как их много... Они не кончатся...

Кончатся, сейчас кончатся. Всему есть конец.

Она услышала сзади шорох, но уже не успела оглянуться. Охранники налетели, вышибли у нее из рук пистолет, и он с громким звяком, с лязгом упал на мраморный гладкий пол и откатился в угол зала. Заломили ей руки за спину.

Пакет с купюрами лежал у ее ног на полу. На ледяном мраморе. На льду...

Я не утону, нет, Степка, нет...

И ты — не утонешь...

Этот лед крепкий, мы перейдем реку...

— Ты! — крикнул охранник, белобрысый парень с молочным пушком над губой. — Ты! Спокойно! Не дергаться!

Холодом, льдом сцепило запястья. Она еще не поняла, что на нее надели наручники. Выдохнула густо, пьяно, отчаянно:

— Р-ребята... Ну что вы так грубо...

— Кто грубый? — тяжело дыша, выдохнул ей в ухо охранник. — Там разберутся. Разберутся с тобой! Игорь, ты вызвал машину?

— Не ори, вызвал.

— Ба, да она пьяная. Разит от нее! Все ясно...

Мария смеялась пьяным, широким, как снежное поле, безумным лицом.

За квадратным стеклом кассы, закрыв ладонями лицо, навзрыд плакала кассирша.

5

— Зачем вы это сделали? Вы можете объяснить?

Она смотрела в лицо говорящего с ней — и не видела его.

Кто говорил с ней? Человек? А может, зверь? А может, призрак?

Все мы — призраки. И люди — призраки, и боги — призраки.

Будда, Будда, он спит под деревом, под березой, и по нему прыгают кошки и блохи их...

Иисус, вот. Он отхлебывает вино из глиняной крепкой посуды, свое же, родное, самодельное, из воды сделанное вино...

Чудо, чудо...

— Чуда не будет, — сказала она вслух.

— Что, что? — переспросил тот, кто говорил с ней. — Что вы сказали?

“А тебе не один ли хрен, что я сказала? Ты же все равно не услышишь”.

Мария стояла перед ним, а он сидел.

— Откуда у вас пистолет? Вы купили его? Вы можете назвать мне адрес, где купили его? Вы можете назвать мне свое имя? Адрес? Где вы живете?..

Он говорил, говорил, говорил, и у Марии начала нежно, бесповоротно кружиться голова от потока никому не нужных слов. Она взяла себя обеими руками за голову.

Говорил, говорил, говорил...

Жужжал, жужжал, летал над головой...

Кружился...

Убить его. Прихлопнуть.

— Позвоните, пожалуйста, судье Черепнину. Пожалуйста, — сказала она, будто размахнулась и бросила камень в ледяную реку, в полынью.

И круги пошли по черной воде.

6

В комнате, где она сидела, ничего не видя, не слыша, дремала, припав затылком к холодной стене, резко, хлопком выстрела, стукнула дверь. Мария вздрогнула и выпрямилась. Ей почудилось: выстрелили в нее.

“Почему же я еще не умерла?” — спросила она себя.

Перед ней стоял судья.

— Марья Васильевна, — услышала она над собой тихий голос. — Что ж это, Марья Васильевна, а?

Она подняла голову.

Перед ней стоял судья Черепнин.

— Ну не ожидал, Марья Васильевна, не ожидал я такого от вас...

Яблочные щечки судьи, казалось, подрагивали от огорченья.

Мария водила по его курчавым, черно-седым волосам, по румяному сытому лицу, по пухлым, почти дамским, толстопалым ручонкам, по лацканам двубортного пиджака слепыми глазами.

— Марья Васильевна, вы слышите меня?

— Да, — разлепила она присохшие друг к другу губы.

— Вы ведь не сами сделали это? Вас кто-то заставил?

— Сама.

Ее голос отдавался у нее в ушах.

— Ну, вот глупости! Вас явно кто-то заставил... шантажировал, может быть. Ну что вам от меня-то скрывать! От меня-то!

Боль пробивала двумя копьями, с двух сторон, виски.

— Мне нужны были деньги, — глаза не видели ничего, они были слепые, наполненные до краев, как водкой — стопки, лютой болью, но она все равно подняла их и поглядела ими, незрячими, судье в румяную рожу. — Вам отдать. И в военкомат.

— В какой военкомат? — крикнул судья.

Мария улыбнулась. Она не видела, как Черепнин густо, медленно, позорно заливался краской, как школьник у доски, что не выучил урок. Она ничего не видела.

Может, она ослепла от плохой паленой водки?

“Водка бывает или хорошей... или очень хорошей... плохой — не бывает...”

За стеной все звонил и звонил телефон, буравил черепную хрупкую кость.

7

Прошло еще время. И протянулось пространство. И глаза были слепы, а уши — глухи; и, странно, нового ничего не происходило, и комната была точно та же, и жесткий стул был точно такой же, и крашенные зеленой краской стены точно так же наваливались, давили со всех сторон, и телефон, проклятый телефон все так же длинно, бесконечно звонил за стеной.

И пахло старыми бумагами, и старой пылью, и старым сырым деревом от старых шкафов; и ничего, ничего нового не было, нигде и никогда, все было старое, и она сама тоже была старая, старая, как эта казенная комната, как этот дом, как этот пыльный тюремный мир.

И снова стукнула, как выстрелила, дверь, и в дверь вошел человек. И не надо было Марии поднимать глаз, чтобы увидеть, кто это пришел, стоит перед ней. Она это знала.

— Я выкупил тебя, — сказал сверху, над ней, голос судьи. — Ты мне теперь должна. Мне. Лично.

“Почему он называет меня на “ты”? Что случилось? Что значит — выкупил? Я же не вещь, я не в ломбарде...”

Глаза стали видеть. Уши — слышать. И боль снова накатывалась и заслоняла от нее все слышимое и видимое.

— У меня нет денег. Нет. Вы же знаете.

Она глядела на него снизу вверх, сидя на стуле, держась за стул обеими руками, боясь упасть.

Судья смотрел на нее сверху вниз. Он смотрел на нее, как мышь на крупу.

— Нет? — насмешка хлестнула ее по лицу колючим снегом.

Снег, снег. Ее снег! Она сегодня не вышла на участок! Ее рассчитают... Ее, может, уже уволили. Выгнали.

Мария встала. Ее лицо оказалось рядом с румяным, плотоядным лицом судьи.

— Вы на машине? — коротко спросила она.

— Да.

— Идемте.

— Как скажешь, — красными, вывернутыми, сладкими губами усмехнулся он.

8

Кожа сиденья чернела перед глазами. Кожа пахла убитым зверем. Машинным маслом. Мужским парфюмом. Кожа пахла ковыльной степью, и пассажирской блевотиной, и бабьими кружевными, несвежими трусиками, и девичьими кровавыми прокладками, и дорогим коньяком, кожа пахла живой человечьей кожей, свежесодранной, солено-красной. Кожа пахла вдохом и выдохом, вдохом и выдохом, вдохом и...

Кожа пахла сначала жизнью, потом презреньем, потом — отвращеньем, потом — землей, потом — слепотой и смертью.

Кожа пахла чужим потом. Слезами. Мазью, которой, рыдая, мажут старые болячки. Кожа пахла ребячьей замурзанной щекой. Грязными детскими локтями.

Кожа пахла кобурой пистолета, но он ведь был без кобуры, тогда почему же?

Пахла болью, просто болью, просто ужасом...

Чужой слюной, чужими деснами, чужим юрким, рыбьим языком...

Вдохом и выдохом, жарким вдохом и выдохом, вдохом и выдохом, и...

Пахла чужой холодной спермой. Густой. Белой.

Белой, как снег. Как сгусток метели.

У тебя на губах. У тебя во чреве.

Ты больше не забеременеешь, ты старая. А может, ты чудом зачнешь и понесешь, и понесешь в себе лютый вечный снег?..

Судья Черепнин застегивал брюки. На его сытом, разгоряченном, потном лице светились, сливались отвращение и довольство.

— Тебе было хорошо? — спросил он.

Мария лежала вниз лицом, на сиденье, обитом черной кожей. Хорошо, что он не видел ее лица. Сиденье было подло-влажным. Испачканным ее слюной. И его спермой… Она вытерла мокрые губы, соленые щеки о мягкую черную кожу.

Судья вылез из машины. В салон хлынул холод. Судья смотрел из ночи, из свежести и вихрящегося снега на лежащую вниз лицом женщину, со спущенными колготками, в грязной юбке, смотрел на белеющие в полутьме ее ягодицы, на ее простецкие, без рюшек, сердечек и кружев, приспущенные трусы. Кажется, он порвал их. Эта женщина когда-то, давно, учила в школе его сына.

— Буря мглою небо кроет, вихри снежные крутя, — пробормотал он, затягивая ремень брюк. Отряхнул ладонями колени. — Эй! Марья Васильевна! Вставай. Потешились, и будя!

Она лежала все так же: вниз лицом.

Елена Крюкова